Голль Ш. - Военные мемуары

Глава вторая.

Возвращение ранга

На освобожденную Францию обратились взоры всех государств. Эта страна, столько веков занимавшая первое место, вчера еще бывшая в бездонной пропасти, за которую ее сыны не прекращали бороться, сегодня объявила себя суверенным государством и вступила в войну. Какой она станет, какую дорогу выберет, какое место займет?

Без сомнения, считалось, что генерал де Голль, занимавший сейчас пост в Париже, удержится там какое-то время во главе исполнительной власти. Но на кого и на что конкретно распространялась его власть? Этот руководитель не пользовался поддержкой монарха или парламента, не опирался на результаты какого-либо референдума и не располагал никакой собственной политической партией. Долго ли он будет вести за собой самый непостоянный и непокорный на свете народ? На разоренной земле, среди обездоленных людей, перед лицом глубоко расколотого общества не столкнется ли он с трудностями, перед которыми почувствует себя бессильным? И, наконец, кто мог предугадать, не захватят ли власть коммунисты, окрепшие в Сопротивлении и имевшие перед собой только осколки бывших политических партий и объединений и жалкие остатки полиции, правосудия, администрации? До того, как выработать определенную тактику в отношении временного правительства Франции, главы других стран хотели знать, куда повернет страна.

Следовало признать, что Франция сделала поворот к лучшему: никакой гражданской войны, социальных потрясений, беспорядка в армии, экономического кризиса, правительственной анархии! Наоборот! Страна возвращалась в прежнее состояние, невзирая на нищету и разруху, торопилась восстановить силы, все более активно включалась в войну под руководством [53] практически единодушно поддерживаемого народом правительства. Так, несмотря на все еще существующие проблемы, видели нас другие страны. Союзники и нейтральные государства не могли больше оттягивать официальное оформление отношений с Францией.

Естественно, сделав это раньше, те из великих держав, кто сражался на одной стороне с нами, могли бы оказать нам огромную моральную поддержку в той критической ситуации, из которой мы только что вышли. Но недовольство и претензии президента Соединенных Штатов и английского премьер-министра способствовали тому, что принятие такого важного решения затянулось до последней минуты. Теперь же больше не было времени ждать! Впрочем, Франклин Рузвельт был вынужден решать эту проблему, учитывая мнение американских избирателей, у которых он должен был получить президентский мандат на следующий срок и которые выражали неудовольствие по поводу несправедливой позиции президента по отношению к дружественной Франции. Президентские выборы должны были состояться 7 ноября, а 23 октября Вашингтон, Лондон и Москва признали в надлежащем порядке и должной форме временное правительство Французской Республики. В Белом доме и на Даунинг-стрит, чтобы спасти лицо, сослались на то, что Эйзенхауэр считал теперь возможным «передать свою власть на французской территории правительству де Голля», как будто бы Верховный главнокомандующий войск союзников хотя бы на минуту действительно осуществил эту власть над кем-нибудь, помимо своих солдат. Видя, что «великие державы» склонились перед неизбежным, другие запоздавшие страны, в свою очередь, предприняли официальные шаги. Мы, естественно, воздержались от выражения благодарности кому бы то ни было за это признание in extremis{34}. Во время одной из пресс-конференций, а именно 25 октября, в ответ на вопрос «каковы Ваши впечатления от признания Вашего правительства союзниками?» я ограничился следующей фразой: «Французское правительство удовлетворено тем, что его соизволили назвать правительством».

В Париже широко открылись двери посольств, которые были закрыты во время оккупации, а затем лишь слегка приоткрыты. Те же дипломаты, что были делегированы к нам в [54] Алжир, прошли передо мной для вручения верительных грамот, но на этот раз как полномочные представители своих стран. Джефферсон Кеффри, посланный из Вашингтона на смену Эдвину Уилсону, был единственным среди представителей союзников, кого мы еще не знали. Что же до нейтральных государств, то их дипломатический корпус в Виши был распущен, и новое французское правительство благожелательно приняло новых посланников. Проблемы возникли только с папским нунцием. Ватикан желал, чтобы монсеньор Валерио Валери был аккредитован при правительстве генерала де Голля, как он был аккредитован при правительстве маршала Петена, что, на наш взгляд, было невозможно. После долгих прений Святой престол испросил нашего согласия на аккредитацию монсеньора Ронкалли{35}. Это было тут же сделано, но перед самым отъездом монсеньора Валерио Валери я выразил ему наше высокое уважение.

С другой стороны, нам пришлось расширить и сделать перестановки в штате наших представительств в столицах других государств. Рене Массигли был направлен в Лондон, Анри Бонне — в Вашингтон, Жак Маритен — в Ватикан, генерал Печкофф — в Чунцин{36}. В столицах союзнических государств наши представители официально приняли свои полномочия. На набережной Орсэ{37}, долгое время пребывавшей в роли спящей красавицы, пробуждалась жизнь. Министр иностранных дел Жорж Бидо при поддержке генерального секретаря Раймонда Брюжера начал знакомство с делами, навалившимися на него в одночасье.

Что будет с Европой после поражения Германии, и какая судьба ожидает эту страну? Это основная проблема, которая в ходе событий встанет со дня на день и которой, поверьте, я занимался прежде всего.

На протяжении всего лишь одной человеческой жизни Франция испытала три войны, развязанных своим соседом за [55] Рейном. Первая окончилась отторжением части территории страны и человеческим унижением. Победив во второй, мы, как известно, вернули Эльзас и Лотарингию, но пеной потерь и разрушений, обескровивших и разоривших нас. Ко всему прочему, недоброжелательное отношение англосаксонских держав, использовавших непрочное положение нашего правительства, вынудило нас отказаться от гарантий и репараций, обещанных нам в обмен за контроль над рейхом и границей по Рейну. В третью войну при первом же столкновении наша армия перестала существовать, официальная государственная система капитулировала, страна познала оккупацию, организованное разграбление богатств, принудительный труд, аресты двух миллионов человек. Несомненно, каким-то чудом сохранились независимость и суверенность части колониальной империи. Понемногу восстановилась и армия, а в метрополии разворачивалось движение Сопротивления. В деле освобождения Франции большую роль сыграло наличие у нее значительных вооруженных сил, прочное положение правительства и единодушие ее граждан. Отныне страна могла уверенно идти к победе. Но также ясно было, что придет она к ней настолько ослабленной, что ее положение в мире, единство ее заморских территорий и даже сама основа ее существования еще долго будут находиться под угрозой. Так будет, если только страна не использует эту, вероятно, последнюю возможность и не возродит свою мощь. Я стремился именно к этому.

Чтобы восстановление Франции стало реальностью, необходимо было вырвать клыки у германской агрессии. В зарождающемся и неспокойном мире перспектива жить, как прежде, под угрозой войны с соседом, который столько раз демонстрировал вкус и умение воевать, для нашей страны была бы несовместима с планами ее экономического развития, политической стабильности, общественного и морального равновесия, без которых все наши усилия останутся втуне. Не оставляет сомнений, что истощение Германии, оккупация ее союзниками, аннексия ее восточных территорий помешают на многие годы свершиться худшему. Но что затем? Какой путь должен пройти немецкий народ после своего неминуемого поражения? Выберет ли он путь мудрости и покоя? Надолго ли хватит этих перемен? От того, что принесет в этом плане будущее, будет зависеть наша безопасность. Но, поскольку будущее было неизвестно, следовало действовать так, [56] как если бы угроза германской агрессии продолжала существовать. Какими гарантиями нам следовало бы заручиться, дав при этом возможность великому немецкому народу жить, идти по пути прогресса, сотрудничать с нами и со всем миром?

Централизованного немецкого рейха больше не должно быть! Вот, по моему мнению, каким должно быть первоочередное условие, при котором Германия не повернула бы вспять. Каждый раз, когда одна из наиболее амбициозных немецких стран подминала под себя остальные зарейнские государства и подавляла их политическую инициативу, поднимал голову империализм. Самым ярким примером этому являются правления Вильгельма II и Гитлера. И наоборот, если бы каждое из германских государств существовало независимо от других, со своим собственным правительством, следовало бы своим интересам, данное федеральное сообщество было бы далеко от мысли порабощать своих соседей. Шансы на это увеличились бы, если Рурская область — арсенал стратегического сырья для Германии — получила бы особый статус под международным контролем. С другой стороны, прилегающие к Рейну немецкие земли, естественно, должны быть оккупированы французской, британской, бельгийской и голландской армиями. Если бы экономика этого района была связана с сообществом стран Запада и при этом ничто не мешало включить в него и другие германские государства, то, при условии превращения Рейна в свободный международный торговый путь, можно было бы создать здесь зону сотрудничества всех соседних стран. И, наконец, все говорило за то, чтобы Саарская область, оставаясь немецкой территорией, была признана отдельным государством, а ее экономика влилась бы в экономику Франции, что, благодаря наличию угля, решило бы вопрос о наших репарациях. Таким образом, германское сообщество сохранило бы свое разнообразие и свою связь с Западом, потеряв при этом возможность развития военной отрасли, но не экономики в целом. Даже более того, ни одна из немецких земель не будет аннексирована французами, что оставит двери для примирения широко открытыми.

Такая концепция Германии завтрашнего дня была увязана в моем понимании с видением Европы в целом. В Европе, после страшных переделов, пережитых ею за тридцать лет, и глубоких изменений на всем свете, мир и равновесие могли быть восстановлены только путем объединения славян, германцев, [57] галлов и латинян. Несомненно, не следовало забывать тиранических и завоевательных на тот момент устремлений советского режима. Используя методы тоталитарного подавления и, с другой стороны, призывая народы Центральной и Восточной Европы к солидарности перед лицом немецкой опасности, большевизм, несомненно, попытался бы распространить свою власть на земле по Висле, Дунаю и на Балканах. Но, как только Германия перестанет представлять собой угрозу, такое подчинение, лишенное породивших его оснований, рано или поздно покажется невыносимым его вассалам, а сами русские потеряют всякое желание действовать за пределами своих границ. Если же Кремль будет упорствовать в установлении своего господства, это вызовет недовольство попавших в его подчинение наций. История не знает таких режимов, которые бы смогли устоять против желания народов. Я считал также, что своевременное выступление западных союзников против хозяев Кремля при условии, что оно будет согласованным и решительным, поможет сохранить независимость полякам, чехам, венграм и Балканским странам. После этого можно будет приступать к строительству новой Европы в виде организованного сообщества всех его народов от Исландии до Стамбула, от Гибралтара до Урала.

Таков был мой план, хотя я хорошо знал, что ничто никогда не происходит в точности так, как бы этого хотелось, и отдавал себе отчет в том, что именно в моей политике не будет поддержано как извне, так и внутри страны в первую очередь потому, что Франция еще очень слаба. Тем не менее, я был убежден, что Франция могла принять участие в осуществлении этой великой миссии, сыграть важную роль и послужить интересам как своим, так и всего человечества. Но для начала нам нужно было принять участие в переговорах, полных недомолвок и разногласий, на которых Америка, Россия и Англия принимали важнейшие решения без нас.

Нам нужно было подняться до их высот, а мы начали с самого низа. На совещание в Думбартон-Оксе в сентябре-октябре 1944, посвященное подготовке к созданию Организации Объединенных Наций, куда собрались представители США, Великобритании, России и Китая, Франция не была приглашена. По вопросу о составе Совета Безопасности, призванном осуществлять управление всей организацией, на совещании было решено, что данный Совет будет сформирован только из представителей [58] четырех «великих держав». «И так будет правильно! — заявил г-н Коннелли, председатель комиссии по иностранным делам Сената США. — Ведь Соединенные Штаты, Англия, Россия и Китай и есть те четыре нации, что пролили свою кровь за весь мир, тогда как Франция слишком мало участвовала в этой войне». В Лондоне больше года вела работу Европейская комиссия, в которой представители британского, американского и советского правительств, не приглашая нас, занимались вопросами Европы и, в частности, Германии. В сентябре Президент и премьер-министр встретились в Квебеке для выработки своей позиции, о чем нас никто не информировал. В октябре Черчилль и Иден посетили Москву для достижения договоренности со Сталиным и Молотовым, и о результатах встречи нам также не было сообщено. Все происходило так, как если бы союзники старались держать Францию в неведении относительно своих действий.

Не в наших силах было прекратить проведение политики отчуждения Франции, но только мы могли сделать так, чтобы ее осуществление стало невыносимым для ее руководителей. Ведь то, что они решат по поводу Европы и, в первую очередь, Германии, не сможет быть выполнено без согласия Франции. Через короткое время мы будем сражаться на берегах Рейна и Дуная с многочисленной армией. Кроме того, по окончании войны мы останемся в Старом Свете, тогда как Америка уйдет в свое полушарие, а Англия на свой остров. И у нас найдутся силы разорвать этот узкий круг приближенных и снять печать молчаливого послушания, к чему нас принуждали наши три партнера. Уже сейчас освобождение нашей территории, восстановление государства и наведение порядка в стране позволяют нам встать в один ряд с этими державами. 30 октября мы пригласили гг. Черчилля и Идена посетить нас в Париже. Для протокола, не питая иллюзий, мы в то же время направили гг. Рузвельту и Корделл Хэллу такое же приглашение, которое было отклонено. Черчилль и Иден прибыли 10 ноября. Мы встретили их с надлежащими почестями. Весь Париж устроил им радостную встречу. С Бидо и другими министрами я встречал их в аэропорту Орли и сопроводил премьер-министра до набережной Орсэ, где мы его разместили. Следующий день был праздником Победы. После посещения могилы Неизвестного солдата и военного парада Черчилль и я в одной машине торжественно проехали по Парижу под крики «ура». Премьер возложил [59] венок к памятнику Клемансо под звуки оркестра, который по моему указанию играл гимн «Отец победы». «Это в Вашу честь», — сказал ему я. И это было действительно данью уважения к его заслугам. Потом я напомнил ему, как в Чекерсе{38} однажды дождливым вечером он напел мне старинную песенку «Полюса» и не пропустил ни одного слова из нее. Мы посетили дворец Инвалидов и поклонились могиле Фоша. Потом этот выдающийся англичанин подошел к могиле Наполеона и долго молча стоял перед ней. «В мире, — сказал он мне, — нет ничего более великого!» Затем был официальный завтрак в Военном министерстве, где располагалось правительство, который закончился дружественными речами с обеих сторон.

После завтрака Уинстон Черчилль сообщил мне, как тронут он был тем, что ему довелось увидеть и услышать. «Скажите мне, что Вас поразило больше всего?» — спросил я его. «О, единодушие! После стольких событий, когда в той же Франции и вы, и я подвергались нападкам и на словах, и в прессе, теперь же нас встречали только с энтузиазмом! Это говорит о том, что в глубине души французский народ был с Вами, служащим ему, и со мной, помогавшим Вам в этом». Черчилль добавил, что он находился под впечатлением хорошей организации всех официальных церемоний. Он признался, что британское правительство долго обсуждало вопрос о его поездке, прежде чем дать на нее согласие, настолько велико было опасение беспорядков в Париже. Теперь же он увидел, что все находились на положенных местах, толпа держалась за барьерами, разражалась овациями или хранила молчание тогда, когда это было уместно, наконец, он был доволен прекрасной выучкой войск, которую Французские внутренние силы продемонстрировали вчера на параде. «Я думал, — заявил он, — что присутствую при возрождении страны».

В течение дня в моем кабинете на улице Сент-Доминик у нас состоялось совещание, где рассматривалась возможность франко-британского сотрудничества по вопросам урегулирования мировых проблем. Вместе с Черчиллем присутствовали Иден и Дафф Купер, с моей стороны были Бидо и Массигли. На этот раз речь шла о делах, а не о личных впечатлениях, поэтому наши собеседники оказались довольно сдержанными. [60]

В том, что касалось вооружения французской армии, они не согласились оказать нам сколько-нибудь значительную помощь и не высказали стремления присоединиться к нам в обращении за поддержкой к США. По вопросу о Германии они признали, что у Франции должна быть своя оккупационная зона, но уклонились от уточнения, какая именно. Еще меньше они хотели детально рассматривать проблему будущего правления в германских государствах, в Руре, в Рейнской области, в Сааре и т.д. Напротив, они не скрывали от нас, что в Москве, несколькими днями раньше, они согласились с планами Сталина по будущим границам России и Польши, направили в советскую столицу трех польских министров гг. Миколайчика, Ромера и Грабского, чтобы заставить их договориться с Люблинским комитетом{39}, как этого требовали русские. Кроме того, они сообщили, что наконец заключили с Кремлем своего рода соглашение о разделе Балкан на две зоны влияния. «В Румынии, — сказал Черчилль, — русские будут контролировать 90% территории, а мы, англичане, — 10%. В Болгарии у них будет 75%, а у нас — 25%. Но в Греции у нас уже будет 90%, а у них — 10%. В Венгрии и Югославии у нас будут равные права». Всем нашим попыткам перейти к коренным вопросам по Леванту британские министры противопоставили уклончивую позицию. Они продемонстрировали то же нежелание детально обсуждать вопросы по Индокитаю и по Дальнему Востоку.

По вежливой осторожности ответов Черчилля и Идена чувствовалось, что они считали себя участниками какой-то игры, к которой мы не были допущены, и соблюдали с нами дистанцию, явно навязанную другими. Однако они заявили о своем доверии к Франции и высказали уверенность в том, что она займет свое место среди великих держав. Они предложили немедленно начать переговоры по выработке соглашения о франко-британском альянсе и даже передали нам совместное приглашение Англии, США и Советской России принять вместе с ними участие в работе Европейской комиссии в Лондоне.

Этим первым шагом не следовало пренебрегать. Но это нас совершенно не удовлетворяло. Во всяком случае, Черчилль [61] мог убедиться из наших бесед, что мы не согласимся ни на какое другое положение, кроме полноправного членства. Продолжая затем свой визит, он также мог вынести впечатление, как это было уже продемонстрировано на Елисейских полях, что французский народ не заслуживал того, чтобы его дела решались кем-то со стороны.

12 ноября Черчилль был принят в Парижской Ратуше, где, по его просьбе, присутствовали не только представители муниципального совета, но и Национального совета Сопротивления, Парижского комитета освобождения, а также многие участники августовского восстания. «Я иду на эту встречу, — сказал он мне, — чтобы увидеть настоящих бойцов!» Может быть, при этом он лелеял и надежду встретить там также и противников де Голля. По возвращении со встречи он описал мне то удивление, которое испытал. «Я ожидал, — рассказывал он, — что встречусь с бурлящей и неорганизованной толпой повстанцев. Однако, меня встретили настоящие парламентарии, по крайней мере люди, похожие на них, республиканские гвардейцы в парадной форме отдали мне честь, и меня ввели в зал, заполненный пылкой, но ведущей себя достаточно сдержанно толпой, где ко мне с речами обратились ораторы, явно готовящиеся выставлять свои кандидатуры на выборах. Глядя на Ваших революционеров, вспоминаешь наших лейбористов! Тем лучше для общественного порядка, но все-таки жаль, что все не было так живописно, как хотелось бы». Вечером, после очередного совещания в компании с Иденом и Бидо и ужина в посольстве Великобритании, я повез Черчилля по частям нашей 1-й армии.

Весь день 13 ноября под беспрерывно падающим снегом Черчилль ездил по войскам, он увидел возрождающуюся французскую армию, ее крупные соединения в строю, функционирующие службы, штабы за работой, уверенных в себе генералов; все было готово к наступлению, которое должно было начаться на следующий день. Он был под впечатлением от увиденного и заявил, что он имел все основания доверять Франции более, чем когда бы то ни было.

Но этого чувства доверия Черчилля было недостаточно, чтобы заставить его проводить по отношению к нам политику честного сотрудничества, которая могла помочь возродить Европу и поддержать на Востоке, в Азии и в Африке престиж Запада. Его нынешняя поездка была для нас, быть может, последней [62] возможностью заставить его раскаяться. Я не упустил этого случая и попытался повлиять на него во время бесед, которые мы вели наедине.

Я не уставал повторять Черчиллю: «Вы же видите, Франция встает на ноги. Но, как бы я в нее ни верил, быстро вернуться к своей былой мощи она не сможет. Вы, англичане, со своей стороны, заканчиваете войну в блеске славы. Однако, как бы это ни было несправедливо, Ваше положение в мире может пошатнуться, учитывая Ваши потери и расходы, центробежные силы внутри Британского Содружества и, самое главное, рост сил Америки и России, а скоро и Китая! Наши страны должны занять в этом будущем новом мире свое место, а они одновременно потеряли свою мощь. Если и дальше они будут действовать раздельно, сколько продержится каждая из них? И наоборот, пусть Англия и Франция объединятся и вместе участвуют в урегулировании проблем, которые встанут на повестку дня завтра, тогда их позиция будет достаточно весомой, чтобы без их решения или согласия ничего не предпринималось. Именно эта общая воля должна лежать в основании союза, который Вы нам предлагаете. Если же нет, то зачем подписывать документ, который будет просто двусмысленным?»

«Равновесие в Европе, — добавил я, — гарантированный мир на Рейне, независимость государств на Висле, Дунае и на Балканах, наша поддержка, в рамках содружества, тех народов, которым мы открыли путь к цивилизации во всех частях света, новая форма объединения наций, являющая собой нечто иное, чем поле раздоров для Америки и России, и, наконец, проведение политики, в которой признано главенство человеческого фактора над развитием механизации в обществе, — вот, не так ли, наши основные интересы в недалеком будущем. Так давайте объединимся и будем бороться за эти интересы вместе. Если Вы этого хотите, то я готов на это, а наши народы пойдут за нами. Америка и Россия, погрязшие в своем соперничестве, не смогут нам помешать. Впрочем, мы заручимся поддержкой многих стран и всего мирового сообщества, инстинктивно опасающихся огромных держав. В конце концов, Англия и Франция вместе приступят к строительству нового мира, как уже дважды за последние тридцать лет они вместе выступали во время войны».

Уинстон Черчилль ответил мне: «Я считаю, будьте в этом уверены, что Франция и Великобритания не должны разделяться. [63] Вы сами свидетель тех усилий, которые я предпринимал в наиболее трудное время, чтобы не допустить этого. И сегодня также я предлагаю Вам заключить с нами принципиальный союз. Но в политике, как и в стратегии, лучше всего убеждать сильнейших, чем идти против них. В этом я и пытаюсь преуспеть. У американцев есть огромные ресурсы, которые они не всегда используют по назначению. Я же стараюсь направить их на путь истинный, не забывая при этом, естественно, извлекать пользу для своей страны. Я завязал тесные дружеские отношения с Рузвельтом, и, общаясь с ним, я избрал путь высказывания предположений, подталкивая его в нужном направлении. Что же касается России, то это огромный зверь, давно уже жаждущий добычи. Сегодня невозможно помешать ему рвать ее, тем более что он попал в самую середину стада. Но нельзя дать ему захватить все. Я пытаюсь сдерживать Сталина, у которого, помимо большого аппетита, есть и здравый смысл. И более того, после трапезы наступает время переваривания пищи. Когда придет час переваривать ее, тогда для успокоившихся русских настанет трудное время. Тогда Святому Николаю{40}, возможно, удастся оживить бедных детей, которых людоед посадил в чан для засолки. А пока я участвую во всех делах, не соглашаюсь делать что-либо безвозмездно и даже получаю какие-то дивиденды».

«Что до Франции, — продолжал Черчилль, — то, благодаря Вам, она возрождается. Не торопитесь! Двери уже приоткрываются. Позже они откроются широко. И мы увидим Вас за столом административного Совета. Ничто не помешает нам тогда работать сообща. А до тех пор предоставьте действовать мне!»

Премьер-министр простился со мной 14 ноября и поехал с инспекцией на британский участок фронта. Иден к тому времени уже вернулся в Лондон. Из всего, что они изложили, можно было сделать вывод, что Англия положительно относилась к восстановлению политического престижа Франции и что это отношение сохранится в целях поддержания равновесия, традиций и безопасности, что она желала формального союза с нами. Но также было ясно, что Англия будет вести свою игру, полагая, что сможет самостоятельно лавировать между Москвой и Вашингтоном, ограничивая их требования и [64] одновременно извлекая пользу для себя. Англичане полагали возможным вести переговоры на базе эмпиризма и компромисса по тому мирному будущему, которое мы, французы, хотели помогать строить в соответствии с принципами логики и справедливости, как мы их видели. В конечном счете, они преследовали определенные цели в тех областях, где другие страны еще полностью не утвердились и где британские амбиции могли воспользоваться возможностями маневрирования и экспансии.

Прежде всего это касалось Средиземноморья: Афины, Белград, Бейрут, Дамаск, Триполи уже завтра, по планам британского правительства, должны были в той или иной мере попасть под влияние Англии, ранее опиравшейся на Гибралтар, Мальту, Кипр, Каир, Амман и Багдад. Так должен был быть создан противовес тем уступкам, которые Великобритании пришлось бы сделать для удовлетворения аппетитов русских и капиталистической идеологии американцев. Никакие испытания не меняют характер человека, никакие кризисы не меняют природы государств.

В итоге, в клубе великих держав на почетных местах сидело столько выразителей эгоистичных побуждений, сколько там было записано членов. В Вашингтоне Рузвельт открыл мне цели американской политики, задрапированные идеалистическими лозунгами, но очень практичные по сути. Лондонские руководители продемонстрировали нам свое желание достичь своих чисто британских целей. Впоследствии хозяева Кремля покажут нам, что их единственными интересами были интересы советской России.

Действительно, г-н Богомолов, сразу же по окончании визита гг. Черчилля и Идена, стал торопить меня с поездкой в Москву. Поскольку Франция была свободна и постепенно оживала, а ее правительство снова вернулось в Париж, в мои планы входило установить прямой контакт со Сталиным и его правительством. Итак, я принял его приглашение, а также подготовленную г-ном Молотовым и нашим послом Роже Гарро программу пребывания. Была достигнута договоренность, что я поеду на неделю в советскую столицу в сопровождении Жоржа Бидо. Таким образом, мы могли обменяться мнениями о будущем мирном урегулировании. Вероятно, это также даст возможность каким-то образом возобновить франко-российскую солидарность, которая зачастую недооценивалась и предавалась, [65] тем не менее соответствовала естественному порядку вещей перед лицом как немецкой угрозы, так и попыток англосаксов установить свое господство. Я даже рассматривал проект пакта, по которому Франция и Россия обязались бы действовать сообща в том случае, если вновь появится опасность со стороны Германии. Эта опасность, естественно, могла быть делом отдаленного будущего, но заключение российско-французского договора в ближайшее время могло бы помочь нам участвовать в урегулировании европейских дел.

Перед поездкой в Москву я решил публично заявить о тех целях, которые Франция будет преследовать в будущих переговорах по мирному урегулированию. На заседании Консультативной ассамблеи были открыты дебаты по вопросам нашей внешней политики. Как это принято, ораторы говорили пространными общими фразами с уклоном в идеализм, но не могли сказать ничего конкретного, когда речь заходила о практических целях. Все осуждали гитлеровский режим, но воздерживались от уточнения, что же именно нужно делать с Германией. В адрес наших союзников расточались теплые слова, но от них требовали только дружбы. Все признавали необходимость для Франции занять свое место, но избегали уточнения — каким путем и какими средствами. В заявлении, с которым я выступил 22 ноября, я всего лишь постарался высказать наши цели.

Во-первых, я заметил, что «у нас начинают появляться средства для проведения дипломатической акции, соответствующей тому уровню, на котором находится сейчас Франция». «Почти все правительства других стран, — говорил я, — уже признали правительство Французской Республики. Что же до Германии, то наши пушки в Эльзасе и на других участках в состоянии заставить ее признать нас единственно возможным способом — через победу... С другой стороны, мы принимаем участие в заседаниях Европейской комиссии в Лондоне и Комиссии по итальянским делам... Мы провели с британскими премьер-министром и министром иностранных дел переговоры по широкому ряду вопросов в обстановке открытости и дружелюбия... Мы планируем провести на той же ноте и переговоры с советским правительством в ходе нашей ближайшей поездки в Москву.. Мы рассчитываем когда-нибудь в такой же обстановке иметь беседу с президентом Соединенных Штатов Америки». Таким образом я старался показать, что Франция вновь выходила на соответствующий [66] уровень, где снова могла играть приличествующую ей роль.

Эта роль должна была соответствовать ее рангу великой державы. Я настаивал на этом, когда коснулся вопроса о будущей структуре Организации Объединенных Наций и нашего стремления войти в ее правящий орган — Совет Безопасности. «Мы полагаем, — говорил я, — что державы, имеющие возможности действовать в материальном и моральном плане в различных частях света, должны вместе взять на себя обязанность придавать импульс и направлять другие страны... В наших глазах Франция, вне всякого сомнения, является одной из таких держав». Далее я добавил: «Мы готовы, как и раньше, нести нашу долю ответственности, связанную с выполнением этого первоочередного долга. Взамен мы снимаем с себя обязательства по решению вопросов относительно участия в любых мерах в Европе и других частях света, а также по участию в переговорах, в которых мы не имеем равного права голоса со странами, активно в них участвовавшими».

Это прежде всего касалось вопроса о Германии. «Идет ли речь об оккупации немецкой территории, или о внедрении на ней административной системы, или о выборе режима правления в этой стране, или об определении ее границ, или о принятии мер военного, экономического, морального контроля, или же о судьбе народов, которые могут быть отделены от немецкого государства, Франция примет участие в обсуждении этих вопросов, если только ее не отстранят». Я внес уточнение: «Решение по этим вопросам мыслится нами только с той точки зрения, согласно которой оно должно обеспечить элементарную безопасность для всех стран по берегам Рейна, как Франции, так и Бельгии, Голландии, Англии». Но я утверждал, что определение для Германии судьбы обязательно мирного государства, в глазах Франции, является возможностью наконец приступить к плодотворному созиданию общеевропейского единства. «Мы верим в это, — заявил я, — и мы надеемся, что это строительство начнется с конкретных действий, объединяющих три полюса: Москву, Лондон и Париж».

Выразив наше стремление урегулировать с Италией «вопрос о репарации нанесенного нам ущерба» и наше пожелание «в дальнейшем завязать с правительством и народом Италии отношения, позволяющие перейти к открытому примирению», а затем, упомянув о событиях на Тихом океане и нашем решении «принять все возрастающее участие в совместных боевых [67] действиях», о нашем желании «вернуть себе все, что было у нас вырвано врагом», в заключение я сказал следующее: «Вероятно, сейчас сама История предоставляет Франции тот случай, когда народ может выбрать свою судьбу, тем более великую, чем горше были его испытания. Но нам не удастся ни защитить свои права, ни выполнить свой долг, если мы откажемся от возможности стать мощной державой... Несмотря на потери и муки, невзирая на усталость народа, мы должны строить наше могущество! Вот какой отныне должна быть великая цель, к которой Франция должна идти невзирая ни на что!».

Ассамблея встретила горячими овациями мою речь. Все ее члены единодушно проголосовали за повестку дня, куда было внесено одобрение внешней политики правительства. Однако по этому вопросу между «политиками» и мною были разногласия в образе мыслей. Дело не в том, что эти парламентарии, мыслящие категориями вчерашнего или завтрашнего дня, не полностью приняли те конкретные цели, которые я им представил. Но они приветствовали их как бы отстранение и в глубине души были далеки от них. Больше, чем проблемы государства — границы, безопасность, равновесие сил, — их волновали сами доктрины, влияющие на общественное мнение. При этом они в основном ориентировались на те положения, которые были настолько же туманны, насколько волнующе действовали на публику.

Как только провозглашался, например, «близкий триумф справедливости и свободы над раздавленным фашизмом», или «революционная миссия Франции», или «солидарность всех демократических сил», или же «установление мира через сотрудничество народов», вот тогда делегаты становились восприимчивыми ко всему услышанному. Но, как только речь заходила конкретно о Рейнской области, Сааре, Руре, Силезии, Галиции, Леванте, об Индокитае или же мы отказывались поддержать решения, которые союзники хотели вынести без нас; как только мы давали понять, что соединяем с ними судьбу нашей страны, не потому, что Англия — страна с парламентским правлением, Америка — демократическая страна, а Россия — советское государство, но в силу того, что все они борются с нашим врагом, аудитория, оставаясь внимательной и доброжелательной, тут же давала понять различными способами, что я слишком резко освещаю факты. Тем не менее, сама идея моей скорой поездки в Москву и даже [68] возможность заключения пакта вызвала единодушное одобрение членов Ассамблеи. Их отношение было благосклонным в той мере, в какой они хотели видеть в этом не более чем дружеский жест по отношению к союзнику.

24 ноября я улетел в Россию. Со мной были г-н Жорж Бидо, а также генерал Жюэн, гг. Палевски, Дежан и прочие, а г-н Богомолов должен был сопровождать нашу делегацию. Приземлившись в Каире, я нанес визит королю Фаруку. Осторожный, хорошо информированный, отличавшийся живым умом, молодой правитель показал мне, насколько он был обеспокоен положением в Египте. Хотя его страна напрямую не участвовала в международном конфликте, король выразил радость по поводу скорого разгрома гитлеровской Германии. Но он также выразил и опасение, что победа Запада скажется на уже шатком равновесии арабских государств Востока. Он предвидел, что в связи с этим мог пострадать союз Судана и Египта, и более всего опасался, что будет создано еврейское государство в Палестине. Последствия этого для арабов могли быть следующими: разжигание крайнего национализма, тяжелый кризис внешней политики, значительные беспорядки внутри страны.

Король, впрочем, выразил симпатию свою личную и всего народа по отношению к Франции. «Мы уверены в Вашем будущем, — говорил он, — потому что в нем заинтересованы». Когда я заметил ему, что, несмотря на это, его правительство резко реагировало на наши предложения по условиям перехода Сирии и Ливана к независимости, он заявил, улыбаясь: «Это всего лишь политика!» Я знал, что лично он неодобрительно относился к Нахас-Паше, которого англичане навязали ему в качестве премьер-министра. В конце беседы король Фарук уверил меня в своем уважении к французской колонии, содействующей, в первую очередь, развитию его страны.

Следующим этапом нашего путешествия был Тегеран. В столице Ирана царила напряженная атмосфера города, подвергнувшегося тройной оккупации. Британцы, русские и американцы, расталкивая нищую толпу, следили друг за другом, а высшие слои персидского общества в это время предавались унынию. Контрастом этому было выказываемое в образованном обществе высокое уважение к Франции. Я убедился в этом, когда принимал в здании нашей дипломатической миссии многих именитых людей, приглашенных послом Пьером Лафоном. [69]

Шах во время моего визита к нему также продемонстрировал в высшей мере дружеское расположение. С грустью он поведал о том положении, в какое поставило его империю и его самого присутствие трех великих держав, соперничество которых грозило расшатать государственную систему и разорвать целостность страны. Монарх, находившийся в подавленном состоянии, спросил у меня совета. «Вы видите, в каком положении мы находимся, — сказал он. — По Вашему мнению, какую линию поведения я должен выбрать? Вы, который взяли на себя ответственность за судьбу своей страны в самое трудное время, Вы можете мне подсказать».

Я ответил Мохаммеду Реза Пехлеви, что если когда-нибудь перед Ираном вставала необходимость иметь правителя как символ самостоятельности и единства страны, то именно сейчас и более чем когда-либо. Необходимо было, чтобы он ни под каким предлогом не отказывался от трона. «Что касается иностранных держав, — заявил я, — то перед ними Ваше Величество должно стать олицетворением независимости. Вы можете оказаться в положении, когда будете вынуждены терпеть вмешательство в Ваши права. Вы всегда должны громко заявлять свой протест. Если кто-либо из трех оккупировавших стран попытается склонить Вас на свою сторону, Вы должны держаться недоступно, даже если такая позиция приведет к тяжелым последствиям! Суверенитет может тлеть как огонь под пеплом, но если он есть, то пламя рано или поздно возгорится вновь». Я уверил шаха, что как только Франция вернет себе силы и авторитет, она обязательно приложит все усилия, чтобы помочь Ирану добиться ухода войск союзников сразу же после устранения немецкой угрозы для страны. Шах поблагодарил меня, добавив, что высказанное мной личное мнение стало для него моральной поддержкой.

26 ноября мы приземлились в Баку. На аэродроме, выслушав приветствия встречавших нас представителей советской власти, я принял рапорт почетного караула и наблюдал, как красиво — винтовки наперевес, с прекрасной выправкой, чеканя шаг — маршировала рота почетного караула. Да, это была она — вечная русская армия. После встречи на аэродроме, на огромной скорости нас отвезли в город и разместили в доме, где наши хозяева во главе с г-ном Богомоловым проявили к нам крайнюю предупредительность. Но, когда мы выразили желание как можно скорее продолжить нашу поездку, советская сторона заявила, [70] что дальше мы полетим на русских самолетах, поскольку наш экипаж не знает ни маршрута, ни сигналов; затем нам сообщили, что плохая погода в начале зимы делает полет рискованным и, наконец, что для нас зарезервирован специальный поезд, который вскоре прибудет. Короче, мы были вынуждены провести в Баку два дня, которые мы старались заполнить хоть как-то: поездкой в полупустой город, представлением в городском театре, чтением сообщений агентства ТАСС и обедами, отличавшимися неслыханной роскошью и изобилием.

Специальный поезд назывался «великокняжеским», потому что раньше служил великому князю Николаю во время Первой мировой войны. В хорошо оборудованных вагонах на малой скорости, к чему обязывало состояние железных дорог, мы проделали путь за четыре дня. Выходя на станциях, мы оказывались каждый раз окруженными молчаливой, но явно дружелюбной толпой.

Я высказал просьбу проехать через Сталинград — жест уважения к русской армии, одержавшей там решающую победу в войне. Мы увидели полностью разрушенный город в развалинах, но, несмотря на это, довольно много людей самоотверженно работали на улицах, власти на деле осуществляли призыв к восстановлению города. После того, как мы осмотрели поле битвы, наши сопровождающие провели нас на разрушенный металлургический завод, где недавно отремонтированная печь уже выдала первую плавку. А большой завод по производству танков, который мы затем посетили, был уже полностью восстановлен и переоборудован. Когда мы заходили в цеха, вокруг нас собирались рабочие для дружеской беседы. Возвращаясь, мы встретили колонну людей под конвоем вооруженных солдат, — как нам объяснили, это были русские заключенные, работавшие на стройках. Я должен заметить, что, если сравнивать их с «вольными» рабочими, заключенные работали не хуже, но и не лучше и были точно так же одеты. Я передал в городской совет почетный меч, который привез из Франции в дар городу Сталинграду, затем принял участие в банкете, меню которого представляло резкий контраст с нищетой, царившей в городе, после этого мы вернулись в «великокняжеский» поезд. В субботу 2 декабря, в полдень, мы прибыли в Москву.

На перроне вокзала нас встречал г-н Молотов в окружении народных комиссаров, чиновников и генералов. Присутствовал в полном составе и дипломатический корпус. Оркестр [71] сыграл государственные гимны. Перед нами с прекрасной выправкой прошел батальон курсантов. Выйдя из здания вокзала, я увидел собравшуюся на площади большую толпу, откуда неслись в мой адрес приветственные возгласы. Затем я поехал в посольство Франции, где хотел устроить личную резиденцию, чтобы быть вдали от суеты, связанной с ведением переговоров. Бидо, Жуэн и Дежан разместились в здании, предоставленном им советским правительством.

Мы провели в Москве восемь дней. За все это время мы обменялись с русскими множеством идей, информацией и различными предложениями. Бидо и Дежан вместе с Гарро и Лалуа, которые хорошо говорили по-русски, провели ряд встреч с Молотовым и его сотрудниками. Жуэн в сопровождении Пети, руководителя нашей военной миссии, имел длительную беседу с представителями Генерального штаба и его начальником генералом Антоновым{41}. Но, естественно, все основные решения зависели от нашей встречи со Сталиным. Беседуя с ним на различные темы, я вынес впечатление, что передо мной необычайно хитрый и беспощадный руководитель страны, обескровленной страданием и тиранией, но в то же время человек, готовый на все ради интересов своей родины.

Сталина обуревала жажда власти. Жизнь, наполненная подпольной политической деятельностью, а потом интригами и заговорами, научила его прятать свое подлинное лицо и душу, отбросить иллюзии, жалость, искренность, видеть в каждом человеке препятствие или угрозу, он сочетал в своем характере расчетливость, недоверие и настойчивость. Революция, работа в партии и на государственной службе, а также война дали ему возможности и средства подчинять себе или ликвидировать мешающих ему людей. Он добился всего, что [72] имел, используя все уловки марксистской доктрины и рычаги давления тоталитарного режима, выказывая сверхчеловеческую дерзость и коварство.

С тех пор, стоя один перед лицом России, Сталин видел ее загадочной, более сильной и более вечной, чем ее рисовали все теории и политические доктрины. По-своему он любил ее. Она же приняла его как царя и подчинилась большевизму, используя его как средство борьбы с агрессором в войне, которой прежде не было равных. Собрать воедино славянские народы, раздавить германскую агрессию, подчинить своему влиянию Азию, выйти к морским просторам — вот каковы были мечты русской нации, ставшие целью деспота, вставшего во главе государства. Для их достижения необходимы были два условия: сделать страну мощной, современной, а значит, индустриальной державой и, когда наступит время, вовлечь ее в мировую войну. Первое условие было выполнено ценой неслыханных человеческих жертв, лишений и страданий. Сталин, когда я его увидел, завершал выполнение второго условия, стоя посреди могил и развалин. На его счастье, он имел дело с народом до такой степени живучим и терпеливым, что даже страшное порабощение не парализовало до конца его способности и волю. Он располагал землями, настолько богатыми природными ресурсами, что самый разнузданный грабеж не смог их истощить. Он имел союзников, без которых не смог бы победить своего противника, но и они без него не имели на это шансов.

В течение приблизительно пятнадцати часов, что длились в общей сложности мои переговоры со Сталиным, я понял суть его своеобразной политики, крупномасштабной и скрытной одновременно. Коммунист, одетый в маршальский мундир, диктатор, укрывшийся как щитом своим коварством, завоеватель с добродушным видом, он все время пытался ввести в заблуждение. Но сила обуревавших его чувств была так велика, что они часто прорывались наружу, не без особого мрачного очарования.

Наша первая беседа состоялась в Кремле, вечером 2 декабря. Лифт доставил французскую делегацию ко входу в длинный коридор, вдоль которого была выставлена многочисленная охрана. В конце коридора располагалась большая комната, в которой находились стол и несколько стульев. Молотов ввел нас в нее, и тут появился маршал. После обмена обычными любезностями все уселись вокруг стола. Сталин, говорил ли он или молчал, опустив глаза, все время чертил какие-то каракули. [73]

Мы сразу приступили к вопросу о будущем Германии. Никто из присутствующих в комнате не сомневался, что рейх скоро падет под ударами союзнических армий; Сталин подчеркнул, что самые тяжелые из этих ударов были нанесены русскими. Мы быстро пришли к принципиальному согласию о том, что Германию необходимо обезвредить на будущее. Но когда я заметил, что сам факт отдаления друг от друга России и Франции повлиял на разжигание германских амбиций, последующий разгром Франции и, следовательно, вторжение врага на советскую территорию, когда я обрисовал перспективу прямого соглашения между правительствами в Москве и Париже для определения принципов урегулирования, которые они могли бы вместе представить союзникам, Сталин проявил сдержанность. Более того, он стал настаивать на необходимости изучить каждый пункт соглашений с США и Великобританией, из чего я сделал вывод, что у него были все основания рассчитывать на согласие Рузвельта и Черчилля по интересующим его вопросам.

Тем не менее, он спросил меня о гарантиях, которые Франция планировала получить на Западе. Но, когда я заговорил о Рейнской области, Сааре и Руре, он заявил, что по этим пунктам решение может быть принято только на четырехсторонних переговорах. При этом на мой вопрос по поводу восточной границы Германии он ответил категорично: «Исконно польские земли в Восточной Пруссии, Померании и Силезии должны быть возвращены Польше» — «То есть, — спросил я, — граница пройдет по Одеру?» — «По Одеру и Найзе», — уточнил он, — кроме того, граница должна быть исправлена в пользу Чехословакии».

Я заметил, что мы не имели принципиальных возражений по поводу этих территориальных изменений, которые, помимо всего, должны были, в порядке компенсации, позволить уладить вопрос с восточной границей Польши. Но при этом я добавил: «Позвольте мне заметить, если, по-вашему, вопрос с Рейнской областью сейчас решать преждевременно, то получается, что вопрос с границей по Одеру уже решен». Сталин помолчал, по-прежнему рисуя палочки и кружки, потом, подняв голову, сделал мне следующее предложение: «Давайте вместе обсудим франко-русский договор с тем, чтобы обе наши страны могли обезопасить себя от новой немецкой агрессии».

«Мы готовы к этому, — ответил я, — по тем же причинам, что способствовали заключению старого франко-русского альянса [74] и даже, — добавил я не без лукавства, — к подписанию пакта 1935». Сталин и Молотов, задетые за живое, воскликнули, что пакт 1935, подписанный ими и Лавалем, по вине последнего не был выполнен ни по духу, ни по букве. Тогда я указал, что, упоминая договор 1935 и альянс 1892, я хотел подчеркнуть, что перед лицом германской опасности совместное выступление России и Франции соответствовало естественному порядку вещей. Что же до того, каким образом мог быть реализован новый пакт, то я считал, что тяжелый опыт прошлого мог бы послужить уроком руководителям обеих стран. «Что касается меня, — добавил я, — то я не Пьер Лаваль». После чего была достигнута договоренность, что Бидо и Молотов займутся выработкой текста договора.

В течение последующих дней министры обеих стран встречались много раз. Они обменялись проектами договора, которые, впрочем, были очень схожи. В то же время мы были постоянно заняты бесчисленной вереницей приемов, визитов и экскурсий. В частности, на Спиридоновке{42} Молотов устроил завтрак, где присутствовали Деканозов{43}, Литвинов, Лозовский{44}, заместители министра иностранных дел. Был также и Сталин. Во время десерта он поднял бокал и произнес тост в [75] честь заключаемого нами договора. «Речь идет, — воскликнул он, — о настоящем альянсе, а не таком, как с Лавалем!» Мы долго беседовали вдвоем. На мои поздравления по поводу успехов русской армии, войска которой под командованием Толбухина{45} только что продвинулись в глубь территории Венгрии, он возразил: «Это всего лишь несколько городов! Нам нужны Берлин и Вена». Временами он, казалось, расслаблялся, даже шутил. «Должно быть, трудно, — говорил он, — управлять такой страной, как Франция, где весь народ такой беспокойный!» «Да, — отвечал я. — И чтобы это делать, я не могу брать пример с Вас, ведь Вы неподражаемы». Он упомянул имя Тореза, которому французское правительство дало разрешение вернуться в Париж. На мое недовольное молчание маршал заметил: «Не обижайтесь на мою нескромность, я только хочу позволить себе сказать Вам, что я знаю Тореза и, по-моему, он хороший француз. На Вашем месте я бы не стал сажать его в тюрьму». Затем он добавил с улыбкой: «По крайней мере, не сразу!» — «Французское правительство, — ответил я, — относится к французам соответственно тому содействию, какое ожидает от них».

В другой раз наши хозяева предоставили нам возможность восхищаться балетным спектаклем в Большом театре. Также в нашу честь на Спиридоновке был устроен прием с широким размахом, на котором собралось много народных комиссаров, чиновников высокого ранга, генералов, их жен и все представленные в Москве иностранные дипломаты и офицеры союзников.

Нас также привезли в Дом Красной армии на впечатляющий концерт народных песен и танцев. Во время всех этих мероприятий Молотов не покидал нас, он всегда был точен в своих выражениях и крайне осторожен в том, что касалось сущности вопросов. Иногда он оставлял нас на других сопровождающих, например, когда мы присутствовали на службе в церкви Святого Людовика, единственном католическом храме, открытом в столице, или поехали на Воробьевы горы, откуда [76] Наполеон созерцал Москву, посещали выставку трофейного оружия, спускались в метро, ездили на различные заводы, были в военном госпитале и школе радистов. По холодным улицам, скользя по снегу, шли молчаливые и погруженные в себя прохожие. У нас сложилось впечатление, что те русские, люди из толпы или представители элиты, с кем нам удалось пообщаться, горели желанием выказать нам свою симпатию, но при этом их сдерживали запреты, подавлявшие непосредственное проявление чувств.

Мы, французы, старались проявить по отношению к этому великому народу наше дружеское восхищение, используя возможности, предоставляемые на различных встречах и протокольных мероприятиях. В посольстве я устроил обед для целой когорты представителей интеллигенции и писателей, официально признанных советскими властями как «друзья Франции». В их числе, в частности, были Виктор Финк и Илья Эренбург, оба талантливые люди, но использующие свой талант только в заданном направлении и тоне. Среди приглашенных находился также граф Игнатьев, генерал, который в царское время был в Париже военным атташе, а потом долгое время одним из предводителей эмиграции. Годы не сказались на нем, форма сидела на нем удивительно, он блистал великосветскими манерами, но, похоже, стеснялся своей роли. Жан-Ришар Блок{46}, «укрывшийся» в России, представлял мне гостей одного за другим с натянутой любезностью. Все гости, проявлявшие легкое нетерпение и имевшие стесненный вид, походили на чистокровных лошадей в путах. В один из вечеров мы собрали в посольстве всю официальную Москву. Во всех разговорах, казалось, сквозила сердечность, однако чувствовалось, что публика была охвачена каким-то смутным беспокойством, как будто люди нарочно прятали свое «я» за серой посредственностью, которая была всеобщим убежищем. [77]

Тем временем подготовка договора шла с осложнениями. По правде говоря, все мелкие разногласия между проектами Бидо и Молотова могли быть улажены в одну минуту. Но понемногу советская сторона раскрывала свои намерения поторговаться. Сначала они попытались получить над нами перевес, подняв вопрос о ратификации договора. «Учитывая, что Ваше правительство имеет статус временного, кто же у Вас имеет право ратифицировать пакт?» — спросил Молотов у Дежана, а затем у Бидо. В конце концов советский министр иностранных дел повернулся ко мне, тогда я положил конец его сомнениям. «Вы подписали, — сказал я, — договор с Бенешем. Его правительство, насколько мне известно, является временным. Кроме того, оно находится в Лондоне». С этого момента речь о проблеме ратификации больше не заходила.

После этого наступил день настоящих споров. Как мы и ожидали, речь шла о Польше. Желая знать точно, что русские намереваются делать в Варшаве, когда их войска войдут туда, я задал прямой вопрос об этом Сталину во время встречи в Кремле 6 декабря. Вместе со мной там находились Бидо, Гарро и Дежан, со Сталиным были Молотов, Богомолов и прекрасный переводчик Подзеров.

Я напомнил, что во все времена Франция желала независимости Польши и поддерживала ее. После Первой мировой войны мы в значительной степени способствовали ее возрождению. Вне всякого сомнения, политика, проводимая впоследствии Варшавой, в частности, правительства Бека, нас не удовлетворяла и в итоге поставила под угрозу наши отношения, влияя на отдаление от нас СССР. Однако мы считали необходимым, чтобы Польша вновь стала хозяйкой своей судьбы, оставаясь при этом дружественной и к Франции, и к России. Мы были готовы действовать в этом направлении, используя все имеющееся у нас влияние на поляков, как я подчеркнул: «На всех поляков». Я добавил, что решение проблемы границ, в том виде, как ее изложил Сталин, то есть по «линии Керзона»{47} на [78] востоке и по «Одер-Найзе» на западе, казалось нам приемлемым. Но я повторил, что с нашей точки зрения Польша должна была стать действительно независимой. Право выбора будущего правительства принадлежало польскому народу. Он мог сделать это только после освобождения и путем свободных выборов. На тот момент французское правительство поддерживало отношения с польским правительством в Лондоне, которое не прекращало борьбу с немцами. Если когда-либо Франции придется изменить свою политику в этом плане, она сделает это только с согласия всех трех союзников.

Взяв слово в свою очередь, маршал Сталин разгорячился. По его речи, громовой, жалящей, красноречивой, чувствовалось, что «польский вопрос» был центральным в его политике и что он принимал его близко к сердцу. Он заявил, что Россия «резко изменила свое отношение» к Польше, которая веками была ее врагом и в которой отныне она хотела видеть друга. Но для этого необходимо было выполнить некоторые условия. «Польша, — сказал он, — всегда служила немцам коридором для нападений на Россию. Этот коридор нужно перекрыть, и перекрыть его должна сама Польша». Для достижения этих целей перемещение границ на реки Одер и Найзе могло стать решающим, с этого момента польское государство становилось сильным и «демократическим». Поскольку, как заявил маршал, «государство не может быть сильным не будучи демократическим».

Сталин вначале коснулся вопроса о правительстве, которое должно быть установлено в Варшаве. Он говорил об этом резко, слова его были полны ненависти и презрения к «людям в Лондоне», при этом он возносил хвалу Люблинскому комитету, сформированному под эгидой СССР, и утверждал, что в Польше ждут и желают только его. Он обосновывал этот выбор, который, если ему верить, сделал бы польский народ, причинами, явно демонстрировавшими его собственную предвзятость. «В битве, которая освободит их страну, — заявил он, — поляки не видят места для реакционного правительства в Лондоне и армии Андерса{48}. Напротив, они одобряют присутствие [79] и действия Комитета национального освобождения и армии генерала Берлинга. Они знают, что именно по вине агентов лондонского правительства потерпело поражение Варшавское восстание, потому что они начали его с преступным легкомыслием, не проконсультировавшись с советским командованием и в тот момент, когда русские войска не могли вмешаться. Кроме того, Польский комитет национального освобождения приступил к осуществлению аграрной реформы на освобожденной территории, что вызвало горячее одобрение населения. Земли, принадлежавшие эмигрировавшим реакционерам, раздаются крестьянам. Именно отсюда завтрашняя Польша будет черпать свои силы, как это делала Франция во время Великой французской революции».

Сталин затем обратился ко мне: «Вы сказали, что Франция имеет влияние на польский народ. Это действительно так! Но почему Вы не воспользуетесь им, чтобы посоветовать ему правильное решение? Почему вы придерживаетесь той же отстраненной позиции, на которой стояли до сегодняшнего дня Америка и Англия? Я должен заметить, что мы ждем от Вас действий с реалистических позиций и в одном направлении с нами». И затем он добавил, как бы про себя: «Тем более, что Лондон и Вашингтон еще не сказали свое последнее слово». Я ответил: «Я приму к сведению Ваше мнение. Я вижу, что такая позиция может иметь широкие последствия. Но я должен повторить еще раз, что выбор будущего правительства Польши — это дело польского народа, который, по нашему мнению, должен иметь право выразить свою волю через всеобщие выборы». Я ожидал сколько-нибудь бурной реакции маршала, но он, наоборот, улыбнулся и мягко и тихо проговорил: «Ну, мы как-нибудь договоримся».

Желая узнать до конца его намерения, я спросил у Сталина, какую судьбу он предусматривал для Балканских государств. Он ответил, что Болгария, если она примет условия союзников по перемирию, сохранит свою независимость, но «получит заслуженное наказание», и что она тоже должна будет стать «демократической». То же будет и с Румынией. Венгрия [80] была уже готова сдаться союзникам, но немцы, узнав об этом, «я уж не знаю, как, — сказал Сталин, — арестовали венгерского диктатора Хорти{49}». «Если в Венгрии, — добавил маршал, — будет сформировано демократическое правительство, мы поможем ей повернуться против Германии». С Югославией в этом плане проблем не было, «поскольку она объединилась и восстала против фашизма». Сталин с бешенством говорил о Михайловиче{50}, которого, как он думал, англичане прятали в Каире. Что касалось Греции, то «русские туда не вошли, дав место британским войскам и кораблям. Чтобы знать, что происходит в Греции, следует обращаться к британцам».

Как стало ясно на этом совещании, представители СССР были полны решимости поступать по своему усмотрению и действовать своими методами в отношении государств и территорий, которые они уже оккупировали или собирались это сделать. Таким образом, следовало ожидать с их стороны жестокого политического гнета в Центральной Европе и Балканских странах. Было понятно, что в этих вопросах Москва не ждала решительного противодействия Вашингтона и Лондона. И, наконец, можно было догадаться, что Сталин постарается совершить с нами сделку: выторговать наше публичное признание его политики в Польше. [81]

Как в хорошо поставленной драме, где интрига держит зрителя в напряжении, пока все перипетии завязываются в клубок и множатся до момента развязки, так и проблема договора предстала вдруг с неожиданной стороны. Вдруг проявился г-н Черчилль. «Я полагаю, — кратко телеграфировал он маршалу Сталину, — что в связи с визитом генерала де Голля Вы рассчитываете подписать с ним договор о безопасности, аналогичный тому, что Ваше и мое правительства заключили в 1942. В этом случае почему бы нам не подписать трехсторонний договор России, Великобритании и Франции? Я, со своей стороны, к этому готов». Советские представители сообщили нам о предложении англичан, которое они находили удовлетворительным. Но я был с этим не согласен.

Во-первых, мы не могли принять форму обращения, выбранную Черчиллем. Почему он адресовался исключительно к Сталину в вопросе, касающемся Франции в той же мере, что Лондона и Москвы? Тем более, как я полагал, перед лицом немецкой угрозы Россия и Франция должны были заключить между собой отдельный договор, так как именно для них опасность была прямой. История предоставила этому страшное подтверждение! В случае возникновения германской угрозы британское вмешательство могло не произойти в нужное время и в нужном масштабе. Кроме того, Англия не смогла бы ничего предпринять, не получив согласия других государств Британского Содружества, что было бы довольно сложно и заняло бы массу времени. Должны ли в военной ситуации Париж и Москва ждать согласия Лондона, чтобы начать действовать? Наконец, если бы я захотел возобновить и уточнить когда-нибудь существующий договор между французами и англичанами, я бы не начал это, не урегулировав сначала с Лондоном основные пункты послевоенного устройства, по которым соглашения не было: судьбу Германии, Рейнской области, Рура, территориальные вопросы на Востоке и т.д. Короче, мы не одобрили проект трехстороннего договора. С другой стороны, мы полагали, что наступил момент подвести итог переговорам с русскими. Вместе с Бидо, Гарро и Дежаном 8 декабря я отправился в Кремль на последнюю рабочую встречу со Сталиным, Молотовым и Богомоловым.

Я начал с того, что напомнил, каким Франция видела урегулирование судьбы Германии: на левый берег Рейна не должен больше распространяться суверенитет германского государства, [82] отделенные таким образом территории, оставаясь в принципе немецкими, получают автономию и присоединяются к Западной зоне; над Рурским бассейном устанавливается международный контроль; восточная немецкая граница переносится на линию Одер-Найзе. Мы сожалели, что Россия не соглашалась незамедлительно заключить с Францией договор, включающий эти условия, который затем был бы представлен Англии и США. Но наша позиция, независимо от этого, не менялась.

Касательно альянсов, мы полагали, что они должны строиться «в три этажа»: франко-советский договор, обеспечивающий первую степень безопасности; англо-советский договор и договор между Францией и Великобританией на второй ступени; будущий пакт Организации Объединенных Наций, в котором главную роль будут играть США и который явится венцом всех соглашений и последней инстанцией. Я еще раз перечислил причины, по которым мы не согласились принять предложение Черчилля о трехстороннем англо-франко-русском договоре. В конце своей речи я подтвердил наше намерение покинуть Москву утром 10 декабря, как это и было предусмотрено.

Сталин снова не сказал ничего определенного по поводу моих предложений о будущих немецких границах. Он подчеркнул преимущества, которые, по его мнению, мог дать трехсторонний договор, но внезапно его мысль сменила направление. «В конце концов, — воскликнул он, — Вы правы! Я не вижу, почему бы нам не подписать договор вдвоем. Но нужно, чтобы Вы поняли, что Россия крайне заинтересована в «польском вопросе». Мы хотим видеть Польшу дружественной союзникам и абсолютно антигерманской. А это невозможно при правительстве, которое находится в Лондоне и крайне отрицательно относится к русским. И, напротив, мы могли бы договориться с другой Польшей — великой, сильной, демократической. Если Вы разделяете нашу точку зрения, то признайте публично Люблинский комитет и установите с ним официальные отношения. Тогда мы сможем заключить с Вами договор. Кроме того, обратите внимание на то, что мы, русские, признали Польский комитет национального освобождения, что он устанавливает порядок в Польше по мере изгнания оттуда врага нашими войсками, и поэтому Вы должны обращаться именно в этот Комитет по всем вопросам, представляющим для Вас [83] интерес в этой стране, в частности, о судьбе военнопленных и депортированных французов, оставленных там при отступлении немцами. Что касается Черчилля, то я телеграфирую ему о том, что его проект не был принят. Он, конечно, будет обижен, но ничего страшного, он сам задевал меня довольно часто».

С этого момента все стало ясно. Я недвусмысленно заявил Сталину, что Франция была готова заключить с Россией договор о безопасности, что она относилась к Люблинскому комитету вполне доброжелательно, но не могла ни признать его в качестве правительства Польши, ни поддерживать с ним официальные отношения. Практические вопросы, касающиеся французских военнопленных, могут быть постепенно решены через обычного представителя, которого мы пошлем в Люблин и у которого не будет дипломатического статуса. Я добавил: «Франция и Россия имеют общий интерес в появлении независимой Польши — единого, сильного и имеющего реальный вес на мировой арене государства, а не искусственного образования, к которому Франция, со своей стороны, не испытывала бы доверия. По нашему мнению, вопрос о будущем польском правительстве должен решаться самими поляками после освобождения страны и с согласия всех четырех союзников». Сталин не сделал по этому поводу никакого нового замечания. Он только любезно сказал, что будет рад снова встретиться с нами на следующий день на обеде, который он даст в нашу честь.

Весь день 9 декабря царила довольно тяжелая атмосфера. Молотов подтвердил Бидо, что для заключения договора необходимо выполнить условие, поставленное Сталиным. И даже больше! Он дошел до того, что передал ему текст проекта договора между французским правительством и Люблинским комитетом, по которому Париж официально признавал Польский комитет национального освобождения. Русские даже предложили свои услуги в составлении текста коммюнике с сообщением этой новости по всему миру. Министр иностранных дел Франции, естественно, довел до сведения советского народного комиссара, что это предложение было неприемлемо. Что касается меня, то я объяснял такие действия наших партнеров не только желанием видеть Францию на своей стороне в «польском вопросе», но и тем мнением, которое у них сложилось о наших намерениях. Они твердо были уверены, что, несмотря на мои слова, мы более всего жаждали подписать в итоге договор, без которого генерал де Голль рисковал по возвращении в Париж [84] попасть в неловкое положение. Но в этом заключалась их ошибка, и я был решительно настроен показать им это.

Тем временем представители Люблинского комитета, прибывшие за несколько дней до этого из Галиции, все чаще обращались в посольство Франции с просьбой быть принятыми генералом де Голлем «для ознакомления». Два месяца назад они были приняты гг. Черчиллем и Иденом во время визита последних в Москву, а также встретились с г-ном Миколайчиком, главой польского правительства в Лондоне, и многими из его министров, приехавших в СССР по просьбе англичан и советской стороны. У меня не было оснований отказать им в визите. Их пригласили в посольство и провели ко мне 9 декабря во второй половине дня.

Там, в частности, были: г-н Берут{51}, их президент, г-н Осубка-Моравский, представитель по «иностранным делам», и генерал Роля-Жимерский (маршал Польши, Главнокомандующий Войска Польского), ответственный за «национальную оборону». В ходе беседы у меня создалось об их группе довольно посредственное впечатление. Я выразил глубокую симпатию, которую Франция испытывает к их стране, перенесшей столько испытаний и не переставшей бороться против Германии, высказал пожелание французского правительства видеть возрожденную Польшу, независимую, дружественную Франции и ее союзникам, надежду на установление согласия между поляками для восстановления государственной власти. Потому, как они отвечали мне, было видно, что они полностью поглощены своими распрями и амбициями, подчиняются требованиям коммунистической партии, к которой явно принадлежат сами, и нацелены повторять приготовленные для них речи.

Г-н Берут ничего не сказал о войне. Он говорил об аграрной реформе, что он ожидал от нее с политической точки зрения, и [85] рассыпался в горьких упреках в адрес «эмигрантского» правительства в Лондоне. Г-н Осубка-Моравский любезно заявил, что Польша, бывшая во все времена другом Франции, остается им сейчас более чем когда бы то ни было. Также он высказал пожелание в тех же выражениях, что употребляли Сталин и Молотов на эту тему, чтобы был подписан договор между Польским комитетом и французским правительством, чтобы был осуществлен обмен дипломатическими представителями и опубликовано совместное коммюнике с этим сообщением. Генерал Роля-Жимерский сообщил, что Комитет освобождения имел под своим началом 10 хорошо экипированных дивизий и выразил полное доверие советскому командованию. Несмотря на мои попытки подтолкнуть его к этому, он не сделал ни единого намека на действия польской армии в Польше в 1939, во Франции в 1940, в Италии, Франции, Нидерландах в 1944, ни на бои, которые вело польское национальное Сопротивление. Между стереотипными речами моих собеседников и тем, как «Правда» ежедневно трактовала «польский вопрос», было слишком много общего, чтобы я был расположен признать независимую Польшу в Люблинском комитете.

Я сказал гг. Беруту, Моравскому и Жимерскому, что французское правительство было готово направить офицера Кристиана Фуше для урегулирования на контролируемой ими территории практических вопросов, интересующих французскую сторону, в частности, по нашим военнопленным. Мы не были против присутствия в Париже члена их организации, который мог бы заниматься аналогичными делами, если бы в этом была необходимость. Но мы имели официальные отношения, как и почти все союзники, с польским правительством, находящимся в Лондоне, и мы не предусматривали подписания ни соглашения, ни протокола, ни обмена дипломатическими представителями с Комитетом освобождения. Я должен сказать, что г-н Осубка-Моравский после этого заявил, не без достоинства, что в таком случае лучше было бы отложить поездку Фуше в Люблин. «Как вам будет угодно!» — ответил я. После чего посетители отбыли.

Между тем, по моему приглашению, ко мне прибыли гг. Аверелл Гарриман, посол Соединенных Штатов, и Джон Бальфур, поверенный в делах Великобритании. Я считал необходимым поставить их в известность обо всем, происходящем между нами и советской стороной, и информировать их о том, что [86] мы не признали Люблинский комитет. Казалось, они были удовлетворены этим. Гарриман, тем не менее, сказал мне: «Что касается нас, американцев, то мы приняли решение доверять Москве». С одной стороны, услышав об этом, а с другой стороны, зная, что дал мне понять Сталин относительно изменения позиции США и Британии в «польском вопросе», я предложил обоим дипломатам сообщить от моего имени гг. Рузвельту и Черчиллю, что если когда-либо они изменят свое отношение к этой проблеме, то я ожидаю, что они предупредят меня об этом так же незамедлительно, как я всегда поступаю по отношению к ним.

В течение этого дня, посвященного дипломатическому фехтованию, был один волнующий час, когда я произвел смотр летчиков полка «Нормандия-Неман». Сначала мы договорились с русскими, что я проинспектирую полк в районе Инстербурга, где он действовал. Но, как и во время путешествия Баку — Москва, наши союзники попросили меня отказаться от полета в связи с плохой погодой. С другой стороны, поездка туда и обратно по железной дороге заняла бы три дня и три ночи. Тогда Сталин, узнав об этом, дал приказ привезти в Москву на поезде весь полк. Так я смог поприветствовать этот прекрасный полк — единственные вооруженные силы Запада, сражавшиеся на русском фронте, — и познакомиться с каждым из них, столь доблестно служившим делу победы. Я воспользовался их личным присутствием, чтобы наградить многих из полка, а также русских генералов и офицеров, приехавших с фронта по этому случаю.

Когда нам нужно было отправляться на обед, который давал Сталин, переговоры по-прежнему находились на мертвой точке. До последнего момента русские настойчиво пытались получить от нас, по меньшей мере, коммюнике об установлении официальных отношений между французским правительством и Люблинским комитетом, которое было бы опубликовано одновременно с сообщением о заключении франко-русского договора. Мы не пошли на это. Если я был полон решимости не возлагать на Францию ответственность за порабощение польского народа, то не потому, что питал иллюзии насчет практических последствий этого отказа. Совершенно ясно, что у нас не было средств помешать СССР выполнить свой план, чему будут попустительствовать Америка и Великобритания. Однако, хотя Франция в настоящее [87] время имела мало политического веса, в будущем позиция, которую она заняла сейчас, могла стать решающей. Будущее длится долго. Однажды может произойти все, что угодно, и акт во имя сохранения чести и достоинства может в итоге обернуться хорошим размещением политического капитала.

Сорок человек русских — народные комиссары, дипломаты, генералы, чиновники высокого ранга, — все в блестящей военной форме, собрались в зале Кремля, куда вошла и французская делегация. Присутствовали также посол Соединенных Штатов и британский поверенный в делах. Мы поднялись по монументальной лестнице, вдоль которой висели те же картины, что и при царе. На них были изображены ужасающие сюжеты: битва на Иртыше, Иван Грозный, убивающий своего сына, и т.д. Маршал пожал всем руки и провел гостей в обеденный зал. Стол ослеплял немыслимой роскошью, был подан потрясающий обед.

Сталин и я сидели рядом и урывками переговаривались. Г-н Подзеров и г-н Лалуа дословно переводили реплики по мере ведения разговора. Наш разговор касался военных действий на настоящий момент, жизни, которую мы оба вели при исполнении наших обязанностей, нашей оценки врагов или союзников. О договоре речь не шла. Правда, маршал равнодушным тоном спросил, какое впечатление произвели на меня люди из Люблинского комитета, на что я ответил, что они показались мне действенной организацией, но никак не выразителем надежд и чаяний свободной Польши. Сталин вел прямые и простые разговоры. Он старался казаться простым человеком с зачатками культуры, произнося по поводу сложнейших проблем суждения, полные нарочито примитивного здравомыслия. Он ел все подряд и много и наливал себе по полному бокалу крымского вина, перед ним ставили все время новые бутылки. Сквозь маску добродушия в Сталине был виден беспощадный боец. Впрочем, русские, сидевшие вокруг стола, были напряжены и внимательно за ним наблюдали. С их стороны в отношении Сталина читались явные подчинение и страх, с его — молчаливая и бдительная властность, такими виделись со стороны отношения главного советского политического и военного штаба с этим руководителем, по-человечески одиноким.

Вдруг картина изменилась. Настал час тостов. Сталин стал разыгрывать потрясающую сцену. Во-первых, он произнес теплые слова в честь Франции и любезные — в мой адрес. Я ответил [88] в том же духе в адрес его и России. Затем он поприветствовал Соединенные Штаты и президента Рузвельта, потом Англию и г-на Черчилля и выслушал с серьезным видом ответы Гарримана и Бальфура. Он выказал уважение Бидо, Жуэну, каждому из присутствующих французов, французской армии, полку «Нормандия-Неман». Выполнив все эти формальности, он приступил к главному театрализованному действу.

Тридцать раз Сталин поднимался, чтобы выпить за здоровье присутствующих русских. Каждый раз он поднимал тост за одного из них. Молотов, Берия, Булганин, Ворошилов, Микоян, Каганович и т.д., народные комиссары, были первыми, к кому обратился маршал, которого здесь называли Хозяин. Затем он перешел к генералам и чиновникам. Говоря о каждом из них, Сталин с пафосом указывал на его заслуги и его должность. При этом он постоянно превозносил величие России. Например, он восклицал в адрес командующего артиллерией: «Воронов! За твое здоровье! Ведь ты отвечаешь за развертывание на полях сражений наших артиллерийских установок. Благодаря этим установкам мы крушим врага вдоль и поперек по всей линии фронта. Давай! Смелей со своими пушками!» Обращаясь к начальнику штаба Военно-морского флота: «Адмирал Кузнецов! Не все знают, на что способен наш флот. Потерпи! Однажды мы покорим все моря!» Окликнув авиаконструктора Яковлева, разработавшего прекрасный истребитель «Як»: «Приветствую тебя! Твои самолеты прочесывают небо. Но нам нужно еще больше самолетов и еще лучше! Тебе их делать!» Иногда Сталин смешивал похвалу с угрозой. Он взялся за Новикова, начальника штаба Военно-воздушных сил: «Ты применяешь в деле наши самолеты. Если ты их применяешь плохо, ты знаешь, что тебя ждет!» Указывая пальцем на одного из своих помощников, он сказал: «Вот он! Начальник тыла. Его задача доставлять на фронт технику и людей. Пусть постарается как надо! А то повесим, как это у нас в стране принято». В конце каждого тоста Сталин кричал: «Иди сюда!» каждому, к кому он обращался. Тот, встав с места, подбегал, чтобы чокнуться своим бокалом с бокалом маршала, под взглядами других русских, напряженных и молчаливых.

Эта трагикомичная сцена была разыграна с целью произвести впечатление на французов, выставить напоказ советскую мощь и власть того, кто всем здесь управлял. Присутствуя при этом, я менее чем когда-либо был склонен участвовать в жертвоприношении [89] Польши. После обеда в салоне я холодно рассматривал целый сонм настойчивых дипломатов, сидящих вокруг Сталина и меня: Молотов, Деканозов и Богомолов — с одной стороны, Бидо, Гарро и Дежан — с другой. Русские опять начали обсуждать вопрос о признании Люблинского комитета. Но, поскольку для меня он уже был решен и я дал это понять, очередная дискуссия по этой проблеме казалась мне бессмысленной. Более того, зная склонность мастеров дипломатии вести переговоры несмотря ни на что, даже в ущерб политическим целям, я опасался, что в пылу этого затянувшегося совещания наша команда сделает пагубные уступки по условиям желанного для русских договора. Конечно, исход дела был необратим, поскольку я принял решение, но было бы досадно, если бы французская делегация продемонстрировала недостаточную сплоченность.

Поэтому я подчеркнуто делал вид, что не заинтересован в обсуждении, проводимом этим ареопагом{52}. Видя это, Сталин поднял ставку. «Ах, эти дипломаты, — воскликнул он, — такие болтуны! Чтобы заставить их замолчать, есть только одно средство: расстрелять их из пулемета. Булганин! Принеси один!» Затем, оставив переговаривающихся, окруженный многочисленными помощниками, он повел меня в соседний зал посмотреть советский пропагандистский фильм, снятый в 1938. Фильм довольно наивный, в нем показывали, как немцы предательски напали на Россию. Но вскоре подъем русского народа, храбрость его армии и доблесть его генералов заставили их отступить. Затем немцы в свою очередь были захвачены. После этого по всей Германии началась революция. Она победила в Берлине, где на развалинах фашизма и благодаря помощи Советов началась эпоха мира и процветания. Сталин смеялся, хлопал в ладоши. «Я боюсь, — сказал он, — что конец этой истории не нравится господину де Голлю». Я возразил, немного раздраженный: «Ваша победа в любом случае мне нравится. Кроме того, между вами и немцами в начале настоящей войны все происходило не так, как в фильме».

Между тем, я подозвал к себе Жоржа Бидо и спросил его, готовы ли Советы подписать договор. Министр иностранных дел ответил мне, что все зависело от нашего согласия на подписание [90] совместного заявления французского правительства и Польского комитета, заявления, которое должно было быть опубликовано одновременно с коммюнике по поводу франко-русского договора. «В таком случае, — заявил я Бидо, — бесполезно и неприлично бесконечно затягивать переговоры. Я должен прекратить их». В полночь фильм закончился и зажегся свет, я встал и сказал Сталину: «Я оставляю Вас. Я уезжаю тотчас же поездом. Не знаю, как благодарить Вас и советское правительство за то, какой прием Вы оказали нам в Вашей мужественной стране. Мы обменялись информацией о наших точках зрения, мы достигли согласия в основном: Франция и Россия будут вместе продолжать войну до полной победы. До свидания, господин маршал!» Сталин сначала, казалось, не понял. «Оставайтесь, — прошептал он, — сейчас будет другой фильм». Но я уже протянул ему руку, он пожал ее и дал мне уйти. Я пошел к двери, прощаясь с присутствующими, у которых был ошеломленный вид.

Прибежал бледный г-н Молотов и проводил меня до машины. Ему я тоже выразил удовлетворение моим пребыванием в России. Он что-то невнятно проговорил, не пытаясь скрыть свое замешательство. Вне всякого сомнения, советский министр был глубоко огорчен провалом замысла, который так упорно пытался осуществить. Теперь же для смены тактики у него оставалось слишком мало времени до отъезда французов. Признание Люблинского комитета Парижем явно не удалось. Да и помимо этого, при сложившемся положении вещей, была большая вероятность того, что де Голль вернется во Францию, не заключив договора. Каковы будут последствия такого завершения дела? И не его ли Сталин обвинит в неудаче? Я же, приняв твердое решение взять над ним верх, спокойно возвращался в посольство Франции. Видя, что Бидо не последовал за мной, я послал за ним с приглашением вернуться. Мы оставили Гарро и Дежана, они могли вести разговор о возможных контактах, полезных, но ни к чему нас не обязывающих.

В глубине души я не сомневался в исходе дела. Действительно, к 2 часам утра прибыл Морис Дежан с отчетом о новых условиях. После длительной беседы Сталина с Молотовым русские объявили, что касательно отношений Парижа с Люблинским комитетом они готовы удовлетвориться подписанием более нейтрального текста заявления. Тогда Гарро и [91] Дежан предложили такую редакцию текста: «По соглашению между французским правительством и Польским комитетом национального освобождения, г-н Кристиан Фуше{53} направляется в Люблин, г-н X... направляется в Париж». На это г-н Молотов заметил, что «если генерал де Голль примет такое решение по «польскому вопросу», франко-русский договор будет подписан немедленно».

Я, разумеется, отказался от любого упоминания о «соглашении» между нами и Люблинским комитетом. Единственная новость, соответствующая действительности и политике Франции, будет заключаться в следующем: «Майор Фуше прибыл в Люблин». Дежан сообщил это Молотову, который, снова переговорив со Сталиным, дал нам знать, что он удовлетворен нашим предложением. Однако он упорствовал касательно даты публикации сообщения о приезде Фуше в Люблин. Советский министр настаивал, что это должно быть сделано одновременно с объявлением о подписании франко-русского договора, то есть через двадцать четыре часа. Но именно этого совпадения по времени я как раз стремился избежать, о чем категорически ему заявил. Наступило уже 10 декабря, день подписания договора, а приезд Фуше в Галицию будет объявлен самое раннее 28 числа. На этом мы и договорились.

Тем временем Бидо отправился в Кремль для подготовки с нашими партнерами окончательного текста договора. Когда мне передали текст, я полностью его одобрил. В нем было оговорено, что обе стороны брали на себя обязательство продолжать войну до полной победы, не заключать сепаратный мир с Германией и впоследствии совместно разработать меры для предотвращения возникновения новой угрозы со стороны Германии. Было также указано, что обе страны будут участвовать в создании Организации Объединенных Наций. Срок действия договора составлял двадцать лет. [92]

Мне сообщили, что последние приготовления к подписанию договора проходили в комнате соседней с теми, где продолжали находиться приглашенные на званый вечер. В эти тяжелые часы Сталин постоянно был в курсе переговоров и решал вопросы по мере их возникновения. Но это не мешало ему обходить залы, беседовать, говорить тосты и выпивать со всеми. В частности, его вниманием был отмечен полковник Пуйад, командующий полком «Нормандия-Неман». В конце концов мне сообщили, что все готово для подписания договора, которое должно было состояться в кабинете г-на Молотова. Я прибыл туда в 4 часа утра.

Церемония подписания прошла с некоторой торжественностью, молча и без всяких просьб работали русские фотографы. Министры иностранных дел обеих стран, окруженные двумя делегациями, подписали экземпляры договора, составленные на французском и русском языках. Сталин и я держались позади них. «Таким образом, — сказал я ему, — вот договор и ратифицирован. В этом плане, я надеюсь, Вы можете больше не беспокоиться». Затем мы пожали друг другу руки. «Это нужно отметить!» — воскликнул маршал. Мгновенно были накрыты столы, и начался ужин.

Сталин показал прекрасную игру. Спокойным голосом он сделал мне комплимент: «Вы хорошо держались. В добрый час! Я люблю иметь дело с человеком, который знает, чего хочет, даже если его взгляды не совпадают с моими». По контрасту с неприятной сценой, которую он разыграл за несколько часов до этого, поднимая нарочито пышные тосты за своих соратников, теперь Сталин говорил обо всем отстранение и равнодушно, как будто рассматривал всех прочих, войну, Историю и себя самого с безмятежных высот. «В конце концов, — говорил он, — победителем оказывается только смерть». Он жалел Гитлера: «Несчастный человек, ему не выпутаться». На мое приглашение; «Приедете ли Вы к нам в Париж?» — он ответил: «Как это сделать? Ведь я уже стар. Я скоро умру».

Он поднял бокал в честь Франции, «которая теперь имела решительных, несговорчивых руководителей и которой он желал быть великой и сильной, потому что России нужен великий и сильный союзник». Наконец, он выпил за Польшу, хотя в зале не было ни одного поляка, как будто хотел показать мне свои намерения. «Цари, — сказал он, — вели плохую политику, когда хотели властвовать над другими славянскими [93] народами. У нас же новая политика. Пусть славяне везде будут свободны и независимы! Так они станут нашими друзьями. Да здравствует Польша — сильная, независимая, демократическая! Да здравствует дружба Франции, Польши и России!» Он посмотрел на меня: «Что Вы об этом думаете, г-н де Голль?» Слушая Сталина, я мысленно измерял пропасть, которая в СССР разделяла слова и дела. Я ответил: «Я согласен с тем, что г-н Сталин сказал о Польше», и подчеркнул еще раз: «Да, я согласен с тем, что он сказал».

Прощание вылилось, как это любил Сталин, в излияния. «Рассчитывайте на меня», — заявил он. «Если у Вас или у Франции возникнет в нас нужда, мы разделим с Вами все вплоть до последнего куска хлеба». Внезапно, увидев рядом с собой Подзерова, русского переводчика, который присутствовал на всех переговорах и переводил все речи, маршал резко сказал ему с мрачным видом: «А ты слишком много знаешь! Очень хочется отправить тебя в Сибирь». Я вышел из комнаты со своими сотрудниками. Обернувшись на пороге, я увидел Сталина, сидящего в одиночестве за столом. Он опять принялся за еду.

Наш отъезд из Москвы состоялся в то же утро. Обратный путь опять лежал через Тегеран. В дороге я задавал себе вопрос: как общественное мнение во Франции воспримет договор с Кремлем, принимая во внимание изменения, происшедшие во франко-русском альянсе, и пропагандистскую войну против коммунизма, сильно повлиявшую на наши отношения. Во время пребывания в Тегеране мне был дан первый знак. Посол Лекюйер представил мне французскую колонию, впервые сплотившуюся в едином порыве, тогда как во время моих предыдущих визитов в 1941 и 1942 она разделялась во мнениях. Там, как затем и везде, самым сильным чувством было ощущение успеха.

Следующим этапом был город Тунис, где беем во дворце Бардо был дан большой прием в мою честь. Рядом с этим мудрым властителем, встречаясь с высокопоставленными тунисцами во дворце, полном воспоминаний о славном историческом прошлом, я увидел, как проявило себя молодое тунисское государство. Государственный строй, подготовленный нашим протекторатом, вскоре при поддержке Франции уже мог бы держаться на собственных крыльях. 16 декабря мы уже были в Париже. [94]

Там все были полностью удовлетворены подписанием договора. Общественность видела в этом знак нашего возвращения в ряды великих держав. Политические круги расценивали подписание договора как звено в цепи, связывающей Объединенные Нации. Некоторые мастера — или маньяки — политических махинаций нашептывали, что договор стоило бы подкрепить соглашением по поводу французской коммунистической партии, относительно снижения ее активности в политической и общественной борьбе и ее участия в восстановлении страны. В целом, по различным причинам, мнение о договоре с Москвой было везде положительным. Консультативная ассамблея также дала ему высокую оценку. 21 декабря Бидо открыл прения докладом по условиям договора. Я выступил с заключительным словом, продемонстрировав «какой была раньше, какой является сейчас и какой будет идея франко-русского альянса, который мы только что заключили».

Однако всеобщая эйфория не могла отвлечь мои мысли от тех осложнений, которые я предугадал в ходе ведения переговоров в Москве. Следовало ожидать, что СССР, США и Великобритания заключат между собой сделку, в которой вполне могли пострадать права Франции, свобода народов и равновесие в Европе. Действительно, в начале января, без какого-либо уведомления по дипломатическим каналам Франции, англо-американская пресса объявила, что со дня на день состоится конференция гг. Рузвельта, Сталина и Черчилля. Эта «тройка» решит, что делать с Германией после того, как Рейх «безоговорочно капитулирует», выработает свою политику относительно народов Центральной Европы и стран Балканского полуострова и, наконец, проведет подготовку к созыву Ассамблеи для создания Организации Объединенных Наций.

То, что Францию не пригласили на это совещание, было мне, вне всякого сомнения, неприятно, но нисколько меня не удивило. Какие бы ни были наши успехи на пути, ведущем Францию к достойному ее положению на международной арене, я слишком хорошо знал, откуда нам пришлось начинать, чтобы считать, что мы уже достигли цели. Впрочем, решение «большой тройки» о нашем исключении из игры, по всей видимости, должно было иметь внешнее проявление, что сыграло бы нам на руку. Ведь ситуация уже была такова, что Францию не могли больше держать в стороне от готовящихся действий. Что бы гг. Рузвельт, Сталин и Черчилль ни [95] решили по поводу Германии и Италии, для осуществления своих решений они будут вынуждены спросить согласия генерала де Голля. Что же касалось Вислы, Дуная и Балкан, то США и Великобритания, вне всякого сомнения, оставят их в распоряжение Советов. Но тогда весь мир заметит связь между отстранением Франции от решения мировых проблем и новым расколом Европы. Я решил, что наконец-то настало время заявить, что Франция больше не допустит подобного обращения с ней, и решил воспользоваться этой исключительной возможностью.

По правде говоря, из «большой тройки» только один был против нашего присутствия. Чтобы дать нам это понять, британцы и русские воспользовались официальными каналами информации. Я, естественно, не верил, что маршал Сталин, знающий мою позицию в «польском вопросе», и г-н Черчилль, явно рассчитывающий получить от своих партнеров карт-бланш на Востоке, горячо настаивали на том, чтобы генерал де Голль принимал в этом участие. Однако я не сомневался, что недвусмысленный отказ сотрудничать с нами исходил от президента Рузвельта. Он сам, впрочем, счел своим долгом объясниться. Он направил в Париж с этой целью в качестве «специального представителя» своего первого советника и личного друга Гарри Хопкинса.

Он прибыл за несколько дней до открытия Ялтинской конференции. Я принял его 27 января. Хопкинс, в сопровождении посла Кеффри, имел задание заставить нас «проглотить пилюлю». Но так как он был умным и дипломатичным человеком, то начал с главного и попросил разрешения приступить к фундаментальному вопросу франко-американских отношений. Именно так на самом деле возможно было развеять недоразумения. Хопкинс объяснился очень откровенно. Он сказал: «Между Парижем и Вашингтоном существуют затруднения. Однако война близится к концу. Будущее мира в определенной степени будет зависеть от взаимодействия Соединенных Штатов и Франции. Как помочь выйти их отношениям из того тупика, в котором они находятся?»

Я спросил Хопкинса, какова была, по мнению Америки, причина плохих отношений между двумя странами. «Причина эта, — ответил он мне, — прежде всего в том, что мы были ошеломлены и разочарованы, когда мы увидели в 1940 разгром Франции, а затем ее капитуляцию. Тот образ силы и мужества, [96] который давно сложился у нас в отношении Франции, был разрушен в одно мгновение. Добавьте к этому следующее: те из крупных французских политических и военных деятелей, каждому из которых мы в свое время выказывали доверие, потому что для нас они символизировали ту Францию, в которую мы верили, не повели себя — и это меньшее, что можно сказать, — соответственно нашим ожиданиям. Не ищите других скрытых причин такого отношения моего правительства и народа к Вашей стране. Полагая, что Франция больше не та, какой была, мы не убеждены, что она может играть одну из ведущих ролей в послевоенном мире».

«Да, это верно, появились Вы, генерал де Голль, вокруг Вас сформировалось французское Сопротивление, силы которого вступили в борьбу с нашим общим врагом, вся Франция восторженно приветствует Вас и признает Ваше правительство. Но поскольку у нас вначале не было никаких оснований верить в это чудо, а затем Вы сами стали живым доказательством нашей ошибки, и, наконец, поскольку Вы не церемонились с нами, до сегодняшнего дня мы не очень благосклонно относились к Вам. Но мы воздаем должное тому, что Вы сделали, и рады видеть, как возрождается Франция. Однако как мы можем забыть то, что пережили из-за нее? С другой стороны, зная политическую неустойчивость, подтачивающую французское государство, какие могут быть у нас основания думать, что генерал де Голль еще долго будет в состоянии возглавлять страну? Разве мы не имеем права с осторожностью относиться к тому, что можно ожидать от Франции в деле несения вместе с нами ответственности за завтрашний мир?».

Слушая Гарри Хопкинса, я как будто вновь слышал слова президента Рузвельта, которые он сказал мне о Франции в Вашингтоне, за шесть месяцев до этих событий. Но тогда еще не было Освобождения. Я сам и мое правительство располагались в Алжире. У американцев еще оставался предлог, чтобы усомниться в настроениях во французской метрополии. Теперь же все прояснилось. Всем было известно, что наш народ принимал участие в борьбе и хотел принять участие в победе, все могли определить, чего стоила наша возрождающаяся армия. Я укрепился в Париже, и народ горячо поддержал меня. Но убедило ли это США в том, что Франция способна вновь стать великой державой? Действительно ли они хотели ей в этом помочь? Вот какие вопросы, с французской точки зрения, [97] решали настоящее и будущее наших отношений с Америкой.

Я заявил специальному посланнику президента Рузвельта: «Вы уточнили почему, по Вашему мнению, ухудшились наши отношения. Я объясню Вам, что с нашей стороны привело к такому же результату. Опустим эпизодические и маловажные трения, связанные с ненормальными условиями, в которых развивался наш союз. Для нас главное заключается в следующем: при той смертельной опасности, в которой мы, французы, находимся с начала века, у нас не сложилось впечатление, что США считают свою судьбу связанной с судьбой Франции, что они хотят видеть ее великой и сильной, что они делают все, что могли бы, если бы хотели ей помочь остаться или вновь стать таковой. Может быть, действительно мы этого не стоим. В этом случае Вы правы. Но, возможно, мы снова поднимемся во весь рост. И тогда вы поймете, что ошибались. В любом случае, такое отношение заставляет нас отдалиться от вас».

Я напомнил, что несчастье 1940 было конечным результатом тяжких испытаний, обрушившихся на французов. Однако во время Первой мировой войны Соединенные Штаты вмешались лишь после трех лет борьбы, в которой мы изнемогали под ударами немецких агрессоров. США вступили в войну только потому, что их торговля страдала от немецких подлодок, и сначала попытались добиться компромиссного мира, при котором Франция не возвратила бы себе даже Эльзас и Лотарингию. После поражения Рейха американцы отказали Франции в гарантиях безопасности, которые ей официально пообещали, попытались надавить на нее, чтобы заставить отказаться от территориальных завоеваний и причитающихся ей репараций, и, наконец, оказали Германии всю необходимую помощь для восстановления ее мощи. «Результатом, — сказал я, — стал Гитлер».

Я напомнил о позиции невмешательства, которую выдерживали Соединенные Штаты, когда Третий рейх предпринял попытку подчинить Европу; о нейтралитете, которым они отгородились, когда Франция просила помощи и была разгромлена в 1940; об официальном отказе Франклина Рузвельта в ответ на призыв французского правительства, тогда как было бы достаточно простого обещания помощи, неофициального и неопределенного, чтобы подтолкнуть нашу государственную власть продолжать войну; о поддержке, длительное время [98] оказываемой Вашингтоном французским руководителям, подписавшим капитуляцию, и грубых отказах тем, кто продолжал бороться. «Правда, — добавил я, — вы были вынуждены вступить в войну, потому что в Перл-Харборе японцы, верные союзники немцев, отправили на дно ваши корабли. Колоссальные усилия, которые вы предпринимаете с тех пор, сейчас обеспечивают победу. Будьте уверены, что Франция высоко это ценит. Она никогда не забудет, что без вас ее освобождение было бы невозможно. Тем не менее, пока Франция еще не достигла своего былого могущества, она не может не видеть, что Америка считает ее союзником «второго сорта». Доказательством этого служит тот факт, что Вашингтон поставляет вооружение французской армии в ограниченных количествах. Другим доказательством этого служит то, что Вы сами только что мне сказали».

«Вы разъяснили, — заметил г-н Гарри Хопкинс, — проблемы прошлого резко, но точно. Теперь Америка и Франция стоят перед лицом будущего. Еще раз поговорим о том, как быть, чтобы отныне они действовали вместе и при полном взаимном доверии?» — «Если таковы, — ответил я, — намерения Соединенных Штатов, то я не могу понять, как они берутся вершить судьбу Европы без Франции. Я тем более не могу это понять, что, постаравшись не допустить ее к предстоящим переговорам «большой тройки», они должны будут повернуться к Парижу, чтобы получить его согласие на принятое решение».

Гг. Хопкинс и Кеффри согласились с этим. Они заявили, что их правительство придает очень большое значение участию Франции в Европейской комиссии в Лондоне на равных условиях с США, СССР и Великобританией. Они даже добавили, что в вопросе о Рейнской области Соединенные Штаты были более расположены, чем оба других союзника, урегулировать проблему, как этого хотели мы. По данному пункту я заметил, что вопрос о Рейне не будет решаться США, СССР или Великобританией. Решение, если таковое имелось, могло быть найдено только Францией и Германией. Обе страны долго искали его в борьбе, завтра они, возможно, найдут его в результате мирных переговоров.

В заключение беседы я сказал обоим посланникам: «Вы пришли от имени президента Соединенных Штатов с тем, чтобы прояснить со мной суть наших отношений. Я думаю, что мы это сделали. У французов сложилось впечатление, что [99] вы больше не рассматриваете величие Франции как необходимое для всего мира и для вас. Отсюда та холодность, что вы чувствуете в отношениях с нами и даже в этом кабинете. Если вы желаете, чтобы отношения Америки и Франции строились на другой основе, то от вас зависит, как сделать все необходимое для этого. В ожидании вашего выбора я передаю президенту Рузвельту мои дружеские приветствия накануне конференции, на которую он едет в Европу».

В то время как «большая тройка» собиралась в Ялте, я счел необходимым публично напомнить им о Франции на тот случай, если они о ней забыли. 5 февраля, выступая по радио, я высказал такое предупреждение: «Что касается определения условий будущего мира, мы дали понять нашим союзникам, что Франция, несомненно, не возьмет на себя абсолютно никаких обязательств по тем вопросам, в обсуждении которых она непосредственно не участвовала и не принимала решений на правах, равных с другими союзниками... Я уточняю, что присутствие французских вооруженных сил вдоль всего Рейна, отделение территории на левом берегу реки и Рурского бассейна от будущего немецкого государства, независимость польского, чехословацкого, австрийского и балканских народов являются условиями, которые Франция считает важнейшими... Мы не обеспокоены тем, как мы сможем их обеспечить, потому что нас 100 миллионов человек, объединившихся под французским флагом, в непосредственной близости от интересующих нас целей».

12 февраля «большая тройка», закончив совещание, опубликовала коммюнике, обнародовавшее принципы будущего послевоенного мира, относительно которых они договорились. В нем было заявлено, что война должна продолжаться до полной и безоговорочной капитуляции Рейха, что три великие державы оккупируют его территорию и при этом каждая займет определенную зону, что управление и контроль над Германией будут осуществляться военной комиссией, сформированной из главнокомандующих союзных стран и располагающейся в Берлине. Но, согласно коммюнике, Франция приглашалась присоединиться к Америке, Великобритании и России и оккупировать зону на немецкой территории, а также стать четвертым членом военного правительства Германии. С другой стороны, коммюнике подтверждало намерение «большой тройки» распустить все немецкие вооруженные [100] силы, уничтожить навсегда как таковой штаб немецкой армии, покарать военных преступников и, наконец, заставить Германию заплатить, насколько это возможно, репарации в счет причиненного ею ущерба.

Для поддержания на планете мира и безопасности должна быть создана «общая международная организация». С этой целью предполагалось созвать 25 апреля в Сан-Франциско конференцию всех подписавших Атлантическую Хартию государств, на которой в основу будущей «организации» будут положены принципы, определенные на конференции в Думбартон-Оксе. Хотя Франция не принимала участия в этой конференции, в коммюнике было оговорено, что с ней вскоре проведут консультации три «великие державы», чтобы вместе выработать окончательный вариант принципов будущей организации, это означало, что Франция будет вместе с ними заседать в Совете Безопасности.

В коммюнике также содержалась «Декларация об освобожденной Европе». Речь шла, на самом деле, о Венгрии, Румынии и Болгарии, которые были заодно с Германией, а теперь их оккупировала Советская Армия. Декларация провозглашала право этих народов на самоопределение, восстановление демократии, свободные политические выборы, на основе которых начнут работу правительства, но не уточняла практических мер, необходимых для осуществления этих принципов, что фактически означало предоставление возможности советским оккупационным властям осуществлять управление по своему усмотрению. Три великие державы выражали свою надежду на то, что «правительство Французской Республики захочет присоединиться к ним для осуществления предложенной программы».

«Большая тройка» сообщала, наконец, что они «договорились» по «польскому вопросу». Они решили, что границей Польши на востоке будет «линия Керзона», на севере и на западе «ее территория будет значительно расширена». Правительство «национального единства», как его назвали, должно быть сформировано «на основе Временного правительства, уже действующего в стране», то есть Польского комитета национального освобождения, называемого также Люблинским комитетом. Конечно, указывалось, что он будет расширен «за счет включения в его состав демократических руководителей, проживающих в Польше и за рубежом». Но, поскольку о правительстве [101] в Лондоне речи не шло, состав будущего правительства Польши, принципы государственной власти совершенно не уточнялись и не предусматривался никакой контроль со стороны Запада, можно было не сомневаться, какого рода правительство получит Польша. То же сообщалось и касательно власти, устанавливаемой в Югославии. Хотя по поводу этой страны коммюнике «большой тройки» говорило о ратификации уже избранного правительства некоей будущей Национальной ассамблеей, в действительности безусловно признавалась диктатура Тито. Таким образом Сталин получил все, что требовал по Восточной Европе, поэтому и только поэтому Франция не была — и не без основания — приглашена для выработки этих решений.

В течение того же дня, когда руководители американского, британского и советского правительств опубликовали свое коммюнике, посол Джефферсон Кеффри передал мне по их поручению два сообщения. Первое было адресованным Франции официальным приглашением присоединиться к трем союзникам для обсуждения вопросов по Германии. Во втором, приписывающем «обстоятельствам» неучастие Франции в обсуждении условий «Декларации об освобожденной Европе», выражалась надежда, что французское правительство, тем не менее, согласится взять на себя вместе с тремя другими союзниками обязательства, вытекающие из данной декларации. Одновременно г-н Кеффри вручил меморандум, адресованный мне президентом Соединенных Штатов от имени «большой тройки». Президент просил Францию вместе с США, Великобританией, СССР и Китаем на предстоящей конференции Объединенных Наций принять участие в консультациях между правительствами этих стран по окончательному определению принципов, сформулированных в Думбартон-Оксе, на которых будет строиться новая международная организация.

В целом, если на наш взгляд факт проведения тремя союзниками Крымской конференции без нас оставался недопустимым, то, напротив, шаги, предпринимаемые ими сегодня, нельзя было считать неуважительными. Конечно, многие из их решений могли показаться нам пагубными, а предложения, которые они доводили до нашего сведения, необходимо было тщательно изучить до того, как мы могли бы дать им ход. Но по основным пунктам данные извещения нас вполне удовлетворяли. [102] Такое мнение сложилось у меня 12 февраля, когда я знакомился с документами, переданными г-ном Кеффри.

Однако во второй половине дня посол вновь испросил у меня аудиенции. Он принес мне личное послание президента Рузвельта. Последний сообщал о своем желании встретиться со мной. Он сам назначал место нашей встречи — город Алжир. Если я соглашусь приехать туда, он мог бы уточнить также и дату встречи.

Приглашение Рузвельта показалось мне неуместным. Г-ну Гарри Хопкинсу, который передал приглашение для получения ответа в течение его пребывания в Париже, Жорж Бидо дал понять, что направлять его не стоило. Встречаться с президентом накануне конференции, против моего присутствия на которой он возражал, мне действительно не подобало. Тем более, что мой визит не давал практически никаких преимуществ Франции, так как решения Ялтинской конференции были уже приняты, но, напротив, мог произвести впечатление, что я одобрял все, что было на ней оговорено. А мы были против авторитарного режима, навязываемого не только Венгрии, Румынии и Болгарии, присоединившимся к Германии, но также Польше и Югославии, которые были нашими союзниками. К тому же я подозревал, что по некоторым вопросам, связанным с Сирией, Ливаном и Индокитаем, напрямую интересовавшим Францию, члены «большой тройки» заключили между собой какое-то соглашение, несовместимое с нашими интересами. Если у Рузвельта была положительная причина желать видеть де Голля, то почему он не допустил его приезда в Крым?

И потом, на каком основании американский президент приглашал французского президента совершить к нему визит в город, находящийся на территории Франции? В начале ноября я приглашал его на встречу со мной в Париж. Хотя тогда он и не приехал на нее, он мог бы сделать это сейчас или попросить меня выбрать место для встречи. Но как я мог принять приглашение приехать в пункт на французской территории от главы иностранного государства? Может быть, для Франклина Рузвельта Алжир не являлся территорией Франции, но тогда было нелишне напомнить ему об этом. Более того, президент США во время поездки по арабским странам Востока приглашал для встреч на борт своего линкора, стоящего на якоре в территориальных водах этих стран, королей и глав этих государств, включая президентов Сирийской и Ливанской [103] республик, которые являлись подмандатными территориями Франции. Таким образом Рузвельт предполагал принять генерала де Голля на том же корабле и на тех же условиях. Я считал, что, каково бы ни было на данный момент соотношение сил, такое поведение переходило все границы. Суверенитет и достоинство любой великой нации должны быть незыблемы. Я нес ответственность за суверенитет и достоинство Франции.

Посоветовавшись с Кабинетом министров, я попросил 13 февраля г-на Джефферсона Кеффри сообщить от моего имени президенту Соединенных Штатов, что «мне не представлялось возможным прибыть в Алжир в данный момент и без подготовки и, соответственно, я не смогу, к моему большому сожалению, принять его там; что французское правительство пригласило его в ноябре совершить поездку в Париж и очень сожалеет, что он не смог тогда приехать, но мы всегда будем рады принять его в столице в любое удобное для него время. Если он намеревался во время своей поездки, тем не менее, сделать остановку в Алжире, то мы просим его не отказать в любезности предупредить нас об этом, чтобы мы могли направить генерал-губернатору Алжира необходимые инструкции и устроить все в соответствии с его пожеланиями».

Этот случай крайне взволновал мировое общественное мнение. Со своей стороны, я бы предпочел, чтобы его так не раздували. Но американские газеты постарались представить дело так, как будто генерал де Голль умышленно нанес президенту США оскорбление. Рузвельт не счел нужным скрывать свое разочарование. По возвращении в Вашингтон он опубликовал по поводу несостоявшейся встречи коммюнике, в котором прорывалась язвительность. В речи, произнесенной им 3 марта перед Конгрессом с отчетом о результатах Ялтинской конференции, он сделал прозрачный намек на де Голля, упомянув о «примадонне, которая из-за своего каприза кинозвезды пренебрегла полезной встречей». Со своей стороны, я ограничился передачей прессе сообщения с изложением фактов.

Едкие речи президента США могли, конечно, оскорбить меня. Но я был убежден в том, что в них проявилось скорее плохое настроение Рузвельта, нежели глубокое чувство, настраивавшее его против меня. Если бы он прожил дольше и если бы после победы мы нашли возможность полностью объясниться, то я уверен, что он понял бы меня и одобрил причины, [104] которыми я руководствовался в моей деятельности как глава Франции в тот период. Что же до меня, то никакие инциденты не могли заставить меня недооценивать широту его взглядов, заслуги и смелость. Когда 12 апреля смерть оторвала его от выполнения гигантской задачи в тот самый момент, когда он был уже готов увидеть победоносное ее завершение, я от чистого сердца высказал в его память мое сожаление и мое восхищение.

Однако во Франции многие политические группировки, чтобы заявить о себе, не преминули неодобрительно высказаться о том, каким образом я воспринял «приглашение» приехать в Алжир. Изрядное число «политиков», сделавших своей профессией преподносить Рузвельта как непогрешимого борца за демократию и живущих в мире, достаточно далеком от интересов высшего порядка и национального достоинства, которым я подчинялся, было шокировано моим поведением. Коммунисты осуждали меня, потому что в моем поведении проявлялась сдержанность относительно чрезмерных уступок, которые были сделаны Рузвельтом Советам. Многие деловые люди были обеспокоены моим жестом, повлиявшим на перспективы взаимоотношений с американским деловым миром, они в целом были склонны признавать правоту иностранца, лишь бы он был богат и силен, и порицать то, что с французской стороны могло показаться решительным действием. В остальном же, несмотря на формальные предосторожности, все эти группы начали отходить от меня по мере того, как для них вырисовывалась вдалеке возможность возврата к сладостным играм в иллюзии и шельмование.

Соответственно, мне пришлось констатировать тот факт, что мое представление о ранге и правах Франции совершенно не разделялось многими из тех, кто влиял на общественное мнение. Для поддержания политики национального честолюбия я должен был меньше рассчитывать на голоса общественности, пишущие перья, авторитеты. Признаюсь, что я глубоко переживал начало разногласий, которые в ближайшем будущем, по мере возникновения затруднений, подвергнут опасности мои усилия.

Но то, что было уже достигнуто, оставалось в силе. Никакое сопротивление извне, никакие раздоры внутри страны не могли отныне помешать Франции вернуть ее ранг в мировой политике. В конце концов, Ялтинская конференция сама [105] только что это доказала. Поскольку нас просили незамедлительно стать одним из членов ареопага, сформированного великими державами для решения участи их врагов и построения мира, это означало, что нас рассматривали как одну из основных воюющих держав, а вскоре как одного из победителей. В мировой политике вскоре ничто больше не будет напоминать нам ни о положении побежденной нации, в каком находилась Франция, ни о законности режима Виши, который все признавали. Успех действий, предпринятых 18 июня 1940, был гарантирован международным правом, обеспечен силой оружия и верой в душу французского народа. Наша цель была вскоре достигнута, потому что наши действия вдохновлялись той Францией, которая останется Францией для своих детей и для всего мира. Вот что было непреложной истиной, невзирая на понесенные утраты и демонстративное непризнание. А успех возможен, только если он опирается на истину. [106]

Содержание. Назад. Вперёд.